Когда совсем стало светло, обоз тронулся.
Глава 2
Двадцать верст на телеге — не шутка. До этого я даже не знал, что такое верста. И даже что такое километр представлял себе смутно. Теперь знаю, что это очень долго и все время трясет и трясет, стучат колеса, шлепают копыта лошадей, почмокивает дядя Кузьма на передке, тетя Лена тихо рассказывает ему, как мы ехали, как уезжали из Ленинграда, как нас бомбили, а я про все это слышал и мотал на ус, как говорила моя мама, хотя усов у меня еще нет.
Телега качается, над головой качаются темные ели, белые облака, голубое небо. Иногда большие птицы срываются с берез и перелетают через дорогу. Птицы похожи на черных куриц, какие бродили по тихому ленинградскому переулку возле хлебной лавки и клевали червяков и всяких козявок, и такие же у них красные гребешки и бородки. Только совсем махонькие. Такие же черные курицы есть и в лесу возле дядимишиной деревни Мышлятино. Только я забыл, как эти курицы называются.
Я лежу на сене, как бывало в деревне у дедушки Василия, маминого папы, когда он еще не был погорельцем, или у дяди Миши, маминого брата, к которым мы ездили отдыхать еще до войны, и то вижу все, что делается наверху, то не вижу, потому что сплю. А когда открываю глаза, опять смотрю вверх, а там все одно и тоже: лес, черные курицы, облака и небо, а в небе кружат ястребы. Или коршуны. И пищат: пи-иии! пи-иии! пи-иии! Тогда я сажусь и смотрю сидя. Сидя видно больше. Сидя видно, что лес растет на холмах, что мы едем вдоль реки, что спереди тоже едут, и позади едут, и все лошади одинаковые, а все дяди, которые сидят за их хвостами, тоже одинаковые, похожие на нашего дядю Кузьму: у всех бороды и чудные шапки.
Мне папа говорил, что бороды у дядей растут потому, что у них нет бритвы, а у папы не растет, потому что у него есть бритва и он ею бреется. У папы очень острая бритва, такая острая, что ею можно порезаться, даже если до нее не дотрагиваться, а только потрогать. И я думаю, что если сделать такую же острую саблю, как папина бритва, и дать ее Буденному, то он всех гитлеров этой саблей чик-чик-чик — и мы снова поедем в Ленинград. Но такую саблю дяди еще не придумали, это только я ее придумал, и это мой самый большой секрет. Когда я вырасту, я сам сделаю такую саблю, пойду воевать за Красную армию и всех победю… Или побеждю.
— Мама, как правильно: победю или побеждю?
— Ах, отстань, — говорит мама. — У меня и без твоих вопросов голова разрывается.
— Правильно будет побежду, — говорит Тамарка, тетиленина дочка. — Такой большой, а не знает, — вредничает она. И показывает мне язык.
Конечно, ей хорошо говорить: она уже в третий класс пойдет, а я еще и читать как следует не умею, хотя знаю все буквы, которые почему-то не всегда складываются в правильные слова. А я с некоторых пор люблю говорить правильно. И писать. Раньше не любил, а теперь люблю, потому что неправильно говорить непра… нельзя. Вот. И все-таки что-то меня смущает. «Побеждю, побежду, победю… — повторяю я про себя и никак не могу примириться с тем, как буквы укладываются в это слово. В конце концов, от долгого повторения слово вообще теряет всякий смысл, и мне становится грустно. — По-бе-жду, бе-жду, жду-жду-жду! Наверняка и Тамарка не знает, как правильно», — думаю я. Но никто из взрослых не поправил Тамарку, и я смиряюсь: наверное, все-таки «побежду».
Река извивается, петляет, становится то шире, то уже, то быстрее, то тише. И берега ее тоже бывают разные: то низкие с зеленой травой, то высокие и каменные, с соснами на этих камнях. А кроме сосен здесь растут еще разные деревья, и почти все я знаю: меня папа научил. «Самое главное дерево, — говорил папа, — это сосна, потому что из нее все делают: и дома, и рамы, и двери, и табуретки». Мой папа все знает. Потому что он модельщик и все делает из дерева. А еще есть дуб. На нем растут желуди. А еще есть липа, осина, ольха и это самое… как его?.. ясень. У ясеня очень светлые и веселые листочки. Потому и ясень…
Иногда мы проезжаем мимо каких-то деревень, в которых на наших лошадок лают собаки, а мальчишки с девчонками, одетые бог знает во что, как не одеваются у нас в Ленинграде, стоят и смотрят на нас, как будто мы игрушечные. Часть телег остается в этих деревнях, а мы не остаемся, и мама вздыхает. «Боже мой, какая глушь», — говорит она тихо, чтобы не услыхал дядя Кузьма, а то он обидится и не повезет нас в свою деревню.
Потом пошел дождь, нас накрыли чем-то большим и темным. И дальше я ничего не помню, потому что спал, а спал потому, что я люблю спать, когда шумит дождь. Он шумит и будто выговаривает: «Тишшше… Тишшше… Ссспать, ссспать, ссспать…»
В нашу деревню мы приехали уже ночью. Дядя Кузьма таскал вещи в дом, который, как и в Мышлятино, называется избой, и мама таскала, и тетя Лена. А я оттащил только маленькую вещь, а остальные не таскал, потому что вещи большие, а я все еще маленький.
В избе нас встретила тетя Груня, очень похожая на бабу Полю, дядимишину жену. Горела керосиновая лампа, но все равно было темно, как во время воздушной тревоги, когда выключают электричество. Зато было очень тепло, на столе стояла кринка с молоком, и нас всех поили топленым молоком с пенками и шаньгами. А в шаньгах творог с корочкой, как пенка от молока. И такие они вкусные, такие вкусные, что я съел целых четыре штуки. После этого нас раздели и положили спать: нас с Сережкой на печи, Тамарку на полатях, а Людмилку на мамину кровать, поэтому я ничего не разглядел, кроме большой печки, в которой горели дрова, стреляли угольки и выл ветер, а разглядел только утром, когда стало светло.
Я специально проснулся раньше всех, чтобы разглядеть. Мама еще спала, тетя Лена тоже, и все остальные. Я спустился с печки по лесенке, стараясь не скрипеть и не стучать, чтобы никого не разбудить. Спускаться с печки я научился еще у дяди Миши, потому что у него в избе такая же печка, которая зовется русской. И я тоже зовусь русским, и мама, и Людмилка, и тетя Лена, и все-все-все.
Я подошел к окну, отодвинул занавеску и увидел забор, какие-то кусты, за ними дорогу, еще один забор, возле него лошадь, прицепленную к телеге, за лошадью еще одну избу, и еще одну, и еще, а за избами виднелась река, поле, за полем лес, а за лесом вставало красное солнце. Оно смотрело на меня в полглаза, а я на него в оба, но долго смотреть на солнце я не смог, потому что оно становилось все больше и ярче и смотрело на меня теперь во все глаза, и от этого мои глаза стали моргать и плакать.
В это время из избы напротив вышел дядя, отвязал лошадь от забора, сел на телегу и поехал куда-то, может быть, за новыми эвакуированными, потому что ему вчера не досталось ни одного, и ему стало обидно. Мне тоже бывает обидно, когда всем что-нибудь достается, а мне нет.
Потом по дороге между избами проехал другой дядя на телеге с белой лошадью. Лошадь такая красивая, что мне очень захотелось проехать на этой лошади, но дядя уехал, и на дороге никого не стало видно, кроме кур, которые клевали червяков, и большой лохматой собаки, которая лежала на боку и ничего не делала. Потом вышла откуда-то хрюшка с палками на шее — это чтобы она не забралась в огород и не поела капусту и морковку, — потом прошли белые гуси, потом мальчишки с сумками, потом улица опустела, и мне стало неинтересно смотреть на все это.
И тогда я принялся искать свою одежду, но ее нигде не было видно. Тут проснулась мама, спросила у меня:
— Господи, сколько же времени?
— Не знаю, — честно ответил я. Подумал, и сказал: — Пора уже завтракать.
Тут проснулись все и стали искать свои вещи, а вещи оказались на лавке с другой стороны печки: они там грелись.
Завтракали мы опять шаньгами с молоком, и тетя Лена сказала моей маме:
— Вот видишь, а в городе всего этого нет. Что бы мы сейчас ели в этом твоем городе?
Я подумал хорошенько и сказал:
— Чай с печеньем.
— Интересно, где бы мы его взяли, — рассердилась тетя Лена непонятно почему.
— В колодце, — нашелся я, имея в виду воду, из которой варят чай.
— В колодце печенья не бывает, — сказала Тамарка и как всегда показала мне свой красный язык.
Она всегда вредничает, когда я что-нибудь скажу. Очень противная эта Тамарка. И я решаю раз и навсегда: когда вырасту и буду жениться, на Тамарке не женюсь ни за что. Это решение меня успокаивает, и я молча допиваю свое молоко и доедаю свою шаньгу. Нет, наоборот: сперва доедаю, а потом допиваю.
Прошло много дней. Теперь молока нам дают понемножку, шаньги вообще лишь изредка, а больше оладьи и блины, которые печет мама, потому что муки мало и печь хлеб не из чего. Зато мы едим картошку и квашеную капусту с клюквой. Когда съешь такую клюкву, во рту становится так кисло, что я начинаю морщиться и щуриться, а мама спрашивает: что, Москву видно? Однажды я засунул в рот сразу целых десять клюквин, но Москвы так и не увидел. А в Москве, я знаю, живет Сталин, у него усы, и он очень добрый. Как дедушка Ленин. Только в Москве я ни разу не был, но когда я стану большим… И я пытаюсь представить себе, каким большим я стану и на чем поеду в Москву. Войны к тому времени уже не будет, самолеты с гитлерами летать перестанут, но непременно будет что-то интересное, что-то такое, что я даже представить себе не могу.
От папы пришло сразу два письма. И одно письмо от дяди Коли. Мама и тетя Лена удивляются, как они нас нашли в этой глуши. И мама, и тетя Лена читают письма вслух и обе плачут, хотя папа пишет, что живет хорошо, и дядя Коля тоже живет хорошо, что оба работают, а от нас не получили ни одного письма.
Я представляю себе папу и дядю Колю, как они сидят дома и ждут от нас писем, а письма не идут и не идут, хотя я сам писал папе много писем, но после мамы, и тетя Лена писала дяде Коле, и Сережка с Тамаркой тоже. Мне жалко своего папу, но я креплюсь и не плачу. И Сережка тоже не плачет, а Тамарка плачет. Хотя и большая.
А мама сказала:
— Блокада… — Подумала еще и опять сказала: — А Кузьма был в соседнем колхозе… — затем, вздохнув: — и слыхал по радио, что в Ленинграде хлеб выдают по карточкам. А у Васи чахотка…