— Ну и что, что блокада? — сказала тетя Лена. — Я сама видела еще в начале августа, как на станцию из Москвы пришел целый поезд с пшеницей. Я как раз сестру провожала в деревню. А там еще другие поезда стояли. Вот.
И мама с тетей Леной еще долго говорили о таинственной блокаде, но тихо, чтобы дети не слышали и не расстраивались. А я слышал и не расстроился. И вечером, встретив дядю Кузьму, спросил у него, что такое блокада.
— Блокада? — переспросил дядя Кузьма и почесал свою бороду. — Блокада, паря, это такая штука, как вот… как, скажем, скотный двор: двери заперты, на волю выйти нельзя, сена мало, а к тому, что на полях в зародах, не подойдешь: волки. И начинает скотина с голоду дохнуть.
— А мой папа не сдохнет?
— Папа-то? Папа твой нет, не сдохнет… То есть, не помрет. Потому что… — Дядя Кузьма опять почесал свою бороду, посмотрел за речку, предложил: — А давай, паря, сделаю-ка я тебе коньки. А то зима вот-вот начнется, а ты без коньков. Да и без лыж… Надо будет и лыжи тебе соорудить.
— И Сереже?
— И Сереже.
А тетя Груня, которая накладывала сено в ясли, посмотрела на меня и сказала:
— Бедные сиротинки.
— Будет тебе причитать! — почему-то рассердился дядя Кузьма. — Накаркаешь.
Я стоял посреди двора и смотрел, как дядя Кузьма выкидывает навоз из коровника, где живет корова Зорька, четыре овцы, куры, гуси и хрюшка Марья со своими хрюшатами. От дяди Кузьмы валит пар, от навоза тоже, под ногами у него хрустит тонкий ледок: к утру уже подмораживает. Стоять на одном месте и смотреть холодно, хотя на мне две пары чулок и двое штанов, пальто, валенки, мамин платок, а поверх всего шерстяная шаль. Деревенские мальчишки одеваются совсем не так, как мы, эва-куи-рован-ные, — слово это такое длинное, что я не могу произнести его все сразу. На деревенских сапоги, длинные пальто, подпоясанные веревочками, и чудные шапки. Как у дяди Кузьмы, который ушел, закончив кидать навоз. И тетя Груня закрыла скотный двор и тоже ушла. Было слышно, как за стеной жует корова Зорька, чавкает хрюшка и повизгивают хрюшата.
И я тоже пошел домой: и потому что холодно, и потому что папа сидит в блокаде и не может никуда пойти, потому что волки. Но только там не волки, а гитлеры, которые никого не выпускают, бомбят из самолетов и стреляют из пушек. Мне ужасно жалко и папу, и овец, из которых делают рукавицы, и кур, из которых варят куриный суп, и маму, и себя, потому что мы — эвакуированные.
В сенях я уткнулся в густую шерсть дядикузиной собаки по прозвищу Урал и долго плакал, а Урал лизал мое лицо и жалел меня, потому что я был теперь бедной сиротинкой.
Глава 3
Мария открыла глаза и увидела серую громадину печи, а рядом с ней что-то смутно темное, точно висящее в воздухе. И хотя она знала, что это деревянная кровать, на которой спит Ленка Землякова, ей показалось странным, что она все это видит, потому что вечером, когда погасили керосиновую лампу, все сразу же провалилось в черноту, и лишь окна серыми пятнами пялились из этой черноты, ничего не освещая. И за окном была такая же темнота. А уж в Ленинграде — так и подавно: блокада.
Мария слегка повернула голову и посмотрела на окна — из них сочился слабый свет. Он будто вытащил из тьмы и печь, и кровать возле нее, и все остальное. Значит, пора вставать. А вставать ужасно не хочется: кажется, что она только что легла и почти не спала — и вот уже утро.
Мария сползла с кровати и, шлепая босыми ногами по половицам, подошла к окну и раздвинула занавески: за окном лежал снег. «Вот почему так светло, — подумала Мария. И спросила у себя самой: — А сколько же сейчас времени?» Чтобы ответить на этот вопрос, она вытащила из модной когда-то дамской сумочки, выделанной под крокодиловую кожу, мужнины карманные часы, щелкнула крышкой и, вернувшись к окну, вгляделась в циферблат: часы показывали начало пятого. Еще рано. Еще час можно поспать, а уж потом вставать, готовить завтрак.
Убирая часы в сумку, Мария ощутила пальцами гравированную надпись на крышке и вспомнила, как гордился ее Василий и этими часами, и этой надписью: «Лучшему рационализатору Металлического завода имени товарища Сталина, победителю в социалистическом соревновании за досрочное выполнение личного промфинплана». И подписи: «Дирекция, партком, профком и комитет ВЛКСМ». И дата: «7 ноября 1940 г.» Он отдал ей часы на вокзале, обнимая ее, может быть, в последний раз. «Если сможешь, сохрани. Если станет трудно, продай», — вот что сказал он ей на прощанье.
Мария, слизнув слезу, докатившуюся до краешка губ, пошлепала назад, в постель. Забравшись под лоскутное одеяло и наброшенную сверху баранью доху, проверила, не оголилась ли где Людмилка, подоткнула под нее одеяло, свернулась в комочек и попыталась заснуть. Однако сон не шел. И она в который уж раз пожалела, что согласилась ехать в деревню, поддавшись уговорам Ленки Земляковой, уверенной, что в деревне выжить проще, чем в городе. Особенно с детьми. И вот они в деревне, живут вшестером в просторной горнице, русская печь, большой стол из сосновых досок, лавки, две широкие деревянные кровати, соломенные матрасы, женщины спят на кроватях, дети на печи и полатях, работы нет, продукты поначалу выменивали, в основном на иголки и нитки, а потом, когда за них стали давать все меньше и меньше, менять перестали… Хорошо еще — хозяева, к которым их поселили, оказались людьми совестливыми и понятливыми: и картошки выделили им из своих запасов, и муки, и молока детям дают от своей коровы, но много дать они не могут, потому что надо сдавать налоги и за корову, и за свиней, и за овец — за все, за все. Как и на ее, Марииной, родине в Мышлятино. Да и стыдно брать за так, ничего не давая взамен. Делила Мария на четверых детей литр молока, каравай хлеба да несколько вареных картофелин. Правда, через неделю колхоз стал выдавать на детей кое-какие продукты, но ими до сыта все равно не накормишь, а так — лишь бы с голоду не помереть. Да и откуда колхозу взять? — почти все отдает государству, чтобы сыта была хотя бы Красная армия, потому что голодная армия воевать не сможет.
Ленка Землякова — она настырная, злая, языкастая — добилась, чтобы ее устроили на скотный двор: там трудодни начисляют, там молоком можно разжиться, иногда зерна прихватить, коровам да свиньям положенное. И местные, с которыми работаешь, относятся к тебе лучше, чем к остальным приезжим нахлебникам, помогают: то того принесут, то этого — все-таки на своей земле живут, со своей земли кормятся. Но и это лишь потому, что мужиков, работавших на скотном дворе, забрали в армию, а Ленка делает мужскую работу.
А Марию не взяли никуда: потому что дети, считай — четверо, да и полевой сезон закончился — до весны. Вот и живет Мария как бы на подаянии хозяев, колхоза да Ленки, хотя и у Марии забот полон рот: завтрак приготовить для двух семей, проводить Ленку на работу, потом ее дочь Тамару в школу, потом встретить из школы, накормить оба выводка, ту же Ленку накормить, потому что придет домой поздно, без рук, без ног, поест и свалится пластом, чтобы ни свет ни заря снова идти на скотный двор, чистить, доить, кормить колхозную скотину.
Высохла Ленка за месяц на такой работе, не узнает ее Николай, когда вернется. Да и Мария не раздобрела на здешних харчах, и одна надежда у них — на будущее лето: обещают выделить земли под огород, предоставить работу в поле. Можно будет козу приобрести, поросенка. Говорят, желудями выкармливать можно. А там пойдут ягоды, грибы, орехи…
Спит на своей кровати Ленка Землякова. Слышно, как стонет она во сне и всхлипывает. Может, сон плохой привиделся, может оттого, что руки-ноги болят от надсадной работы. Спят дети, но спят неслышно, как птицы. Лишь сверчок пиликает в подпечье, навевая тягучую дрему, да шуршат в щелях тараканы. И в ленинградской их квартире тоже жил сверчок, жил на кухне и пиликал эту же самую бесконечную песню. Сара много раз пыталась его поймать, травила чем-то, а он и не ловился, и не травился: видать, жил внутри стены, куда даже кошка Сарина пролезть не могла, хотя подолгу сидела в углу под рукомойником, вслушиваясь в пиликанье и дожидаясь, когда музыкант выберется наружу. Все жильцы второго этажа болели за сверчка, ненавидели кошку и не понимали, за что такая нелюбовь к безобидной скотине.
И кажется Марии, что прошлая жизнь ее, несмотря ни на что, была раем и не вернется уже никогда. Сквозь обволакивающую дрему память ведет ее в это недавнее и такое счастливое прошлое, в тихий ленинградский переулок, под шепот старых сосен, — туда, где родились ее дети, где семь лет она прожила вместе с Василием в довольстве и счастье. Потому-то и вспоминалось только одно хорошее и ничего плохого. А потом память сама по себе начинает попятное движение, и далее одно и то же: Ленинградский вокзал, тревожные гудки паровозов, редкие огни, дождь, ее Василий стоит одиноко на пустынной платформе и тянет руки к ней, к Марии, а поезд уносит ее все дальше от него, все дальше… И вдруг — грохот, толчки, беспрерывный рев паровоза, точно раненного зверя, глухие удары, крики женщин, плач детей, топот ног… И они с Земляковой метнулись было вслед за всеми вон из вагона, да куда же бежать-то с двумя-то детьми на одну женскую душу?
И тут Землякова:
— Не пойдем никуда! Помирать, так все одно где!
А дети-то — никто из них и не пискнул, даже крикливая Людмилка, точно понимали что-то, чувствовали.
Да и как не понимать, как не почувствовать! И жуткую темноту бомбоубежища изведали, и близкий стук зениток, и буханье тяжелых бомб, от которых сыпется сверху песок, закладывает уши, и долго звенит в них какой-то очень противный, видать, нерусский сверчок.
Господи, чего только не испытали ее дети за свою коротенькую жизнь! И что еще придется испытать!
На скотном дворе, примыкающем к избе, заорал петух. Замычала корова. Послышался голос хозяйки, и Мария, окончательно проснувшись, соскользнула с кровати и, подойдя к кровати, на которой спала Ленка, подергала ее за плечо.