Нет, Колька Земляков говорил, что крысами. А еще он говорил… Что-то он говорил еще… Ах, да, Сара Фурман! Что вот, мол, жидовка, а осталась в Питере, когда все жиды бежали наперегонки впереди всех. И вроде бы была при хлебе — работала кассиром в магазине. А вот, смотри-ка, померла. И не от голода, нет, потому что однажды даже отдала им, то есть Василию с Николаем, два кило пшена, а от какой-то болезни. Значит, никому не была нужна, никто о ней не позаботился. А у них тогда хватило сил завернуть ее в пододеяльник, вытащить на улицу и положить на видном месте: авось заберут и похоронят.
И вот теперь Софи… Зачем она здесь?
Думать трудно. Нить мысли все время рвется, скручивается, пропадает. Василий прикрывает глаза, отдыхает, пытается вспомнить то важное, от чего отвлекли его зеленые кошачьи глаза. Не вспоминается.
Тогда он снова разлепляет веки и смотрит прямо перед собой: Софи нет, значит, померещилось.
И впадает в забытье.
Он действительно устал, ему надо восстановить силы. Восстановить силы… А для чего ему силы, если он не собирается идти на завод? Ах, да! Ведь вот-вот должен придти Колька Земляков. У Кольки карточки и деньги. Колька ушел… ушел на свой завод — на «Светлану». Давно ушел и должен был вернуться еще вчера. Обещал. Василий верит Кольке… Нет, они не друзья, они просто соседи, приятели, но Колька — хороший товарищ, на него можно положиться… К тому же… К тому же Софи совсем не обязательно есть его, Василия, лицо, когда полно крыс…
Василий как-то, еще до войны, видел, как Софи трепала во дворе крысу. Крыса становилась на задние лапы и верещала, показывая большие желтые резцы. Но это нисколько не пугало кошку. Она ловко сбивала крысу лапой и хватала ее зубами за шкирку, трепала из стороны в сторону и отпускала, с любопытством наблюдая, как та, потеряв ориентировку, кружится на одном месте. Эта кошка — не то, что ее ленивый отпрыск Яшка, который слизывал манную кашу, недоеденную сыном. Софи кашу не ела. Поэтому она и не может съесть его лицо…
Когда Василий очнулся вновь, он вновь увидел зеленые глаза Софи прямо перед собой. Впрочем, они были не совсем зеленые, а с желтизной. Софи лежала на его груди и, едва он зашевелился, громко заурчала, как бы давая понять, что у нее нет плохих намерений. Несмотря на это, Василий, все еще оставаясь в плену каких-то отрывочных видений и представлений, осторожно вытащил руку из-под одеяла и провел ладонью по своему лицу: лицо было как лицо, шершавое от многодневной щетины, с тонкой морщинистой кожей, под которой, казалось, не осталось ничего, кроме костей.
И тут ему опять почему-то вспомнились красные куски мяса на желтых костях павшей лошади. Василий уже не раз за блокадное время ел конину, в том числе и добытую прямо на улице. Если это мясо хорошо проварить, то получается бульон, который хочется смаковать бесконечно. И мясо тоже такое вкусное, хотя и жестковатое, и его приходится долго перетирать шатающимися от цинги зубами. Им с Колькой Земляковым надолго хватало добытой конины. И зря он до войны с пренебрежением относился к конине и презирал татарина Абдулку, работавшего на заводе дворником, который предпочитал ее всякому другому мясу. Теперь-то Василий понимает, что всякое мясо есть мясо. Ведь ели же древние люди все, что попадало под руку. И даже себе подобных. Вот и в книжке про Робинзона Крузо, которую он читал еще в молодости… Потом, когда женился, читать стало некогда…
Да, о чем это он? Книжки… Нет, о чем-то другом… Господи, какая тяжелая эта Софи! Пошла вон! Ишь, отъелась! Жирняга…
Поговаривали, что в Питере уже были случаи людоедства. Будто бы какая-то мать ела своих детей. Хорошо, что его дети далеко отсюда…
А где же Софи?
Василий долго возится под одеялом, пытаясь повернуться на бок. Потом, когда это удается, спускает ноги на пол и садится. Кружится голова, в глазах мельтешат оранжевые мухи…
Софи лежит на Колькиной кровати.
Василий смотрит на нее, пытаясь собрать разбегающиеся мысли. Замечает, что дверь полуоткрыта, прислушивается (может, Колька пришел?), но во всем доме ни звука, ни шороха, и Василий догадывается, что это он сам забыл закрыть дверь. Он встает, дошаркивает до двери, закрывает и, помедлив немного, поворачивает ключ.
До войны Василий с женой и двумя детьми жил на втором этаже этого же дома. Прошлой зимой, истопив в буржуйке почти всю свою мебель: шкаф, стол и два стула, он перебрался на первый этаж к Землякову: вдвоем и полегче, и не нужно тратить силы, поднимаясь на второй этаж. Колькина семья тоже в эвакуации, и тоже на Урале. Потому что отправили они свои семьи одним и тем же поездом. Василий припомнил, как Мария не хотела ехать в эвакуацию и то собирала узлы, то развязывала. Хотя к концу августа немцы уже обстреливали Ленинград, но все казалось, что вот наши соберутся с силами и… Так что уезжали их семьи одним из последних поездов. Конечно, ни Василий, ни Николай не знали, что это последние поезда, более того, им говорили, что это-то и есть самый последний, который покинет город, и только после узнали, что было еще два или три, прежде чем немцы перерезали последнюю железную дорогу из Ленинграда.
С тех пор он получил от жены только четыре письма, помеченные номерами 1 и 2, затем 11 и 14. Только четыре из четырнадцати. Оттуда. А сколько его писем дошло туда? Правда, месяца два уже, как он не написал ни строчки. Но перед этим он отправил письмо под номером 31. Надо бы собраться с силами и написать тридцать второе. Быть может, последнее. Прощальное. Даже если он не сумеет отнести это письмо на почту, придет Колька и отнесет. Кто-нибудь да придет. Только зря он закрыл дверь на ключ: тем, кто придет, когда его уже не будет, придется ломать замок.
Василий шарит рукой по двери и тут же забывает, зачем он это делает. Потом возвращается к кровати, садится.
Софи на колькиной кровати вылизывает лапы.
«Гостей намывает», — вспоминает Василий деревенскую примету. Может, скоро придет Колька, принесет хлеба.
Под пристальным взглядом человека Софи перестает прихорашиваться и настороженно прядает ушами. Мяукнув, она мягко спрыгивает с кровати, идет к двери, поднимается на задние лапы, скребет по двери когтями, оглядывается на Василия и снова мяукает. Мяукает она противно — капризно, требовательно, нахально даже, будто Василий обязан вставать и открывать ей дверь.
— Детей вот едят, — бормочет Василий, видя своего Витьку, как тот сидит в корыте и шлепает розовыми ладошками по мыльной пене. У Витьки пухлые губы и черные маслянистые глаза. Как у матери. — А ты не ребенок. Ты — кошка, — продолжает он назидательно, обращаясь к Софи. — Ты сама ешь крыс. Да. И свиньи едят всякую пакость. Только от свинины не отказывается никто. Один лишь Абдулка. Потому что у него такая вера. Ему подавай конину. И я совсем не против конины, да, вишь, не получилось. Так что ничего не поделаешь.
Василий еще не назвал словами то, что он собирается делать, но это уже не имеет никакого значения. Перед его глазами время от времени возникает павшая лошадь, желтые ее кости с ошметками мяса. Чувство голода, к которому он притерпелся, снова дает о себе знать. Оно подстегивает его, торопит. Не отрывая глаз от Софи, Василий боком добирается до стола, на котором лежит нож с длинным отточенным лезвием. Софи следит за ним щелками глаз, и они в полумраке комнаты то и дело вспыхивают зеленым светом.
Еще на что-то надеясь, Софи мяукнула, но на этот раз не требовательно, а жалобно, тонко, просительно.
— Чего уж мяукать-то, — пробормотал в ответ Василий. — Ничего не поделаешь: у меня дети. Как же им без отца-то? По миру идти? Нет уж, ты как хочешь, а придется тебя… это самое… да. Иначе никак.
И тут из разверзстой пасти Софи вырвался такой вопль, словно ей наступили на хвост. Вопль этот остановил Василия. Он положил нож, поискал глазами рукавицы. Одна лежала в грязной лужице на полу возле кровати, другой видно не было. Переворошив одеяло и еще какое-то тряпье, он все-таки нашел и вторую. Но прежде чем надеть рукавицы, завязал под подбородком тесемки меховой шапки-ушанки, застегнул на все пуговицы пальто.
— Придет Колька, чего-нибудь принесет, — бормочет Василий, уже не очень-то веря, что Колька когда-нибудь вернется в эту комнату, потому что, когда он уходил на завод, был ненамного крепче самого Василия. — А мы тут тоже что-нибудь…
И верить, и не верить у Василия основания одинаковые. Он сам, когда еще работал, по нескольку дней не вылезал с завода: и работа подгоняла, не разбирая ни дня ни ночи, и ходить домой в такую даль сил не наберешься, тем более что трамваи стоят, заметенные снегом. И все-таки дом тянул к себе постоянно. Потому что это был его дом и он единственный напоминал, что было когда-то время, когда рядом находились близкие, дорогие ему люди, что можно было есть сколько хочется, что если, скажем, надоели щи из квашеной капусты, то жена приготовит что-нибудь другое. Например, пельмени. А к пельменям грамм сто пятьдесят водки. Еще дом тянул к себе почтовым ящиком. Поэтому, когда завод подвергался особенно сильному артиллерийскому обстрелу, он, пренебрегая опасностью, бегал домой. И другие бегали тоже.
Бе-га-ли… Какой там бегали! Это только так говорится. Василию давно уже не верится, что человек способен бегать. Он давно видит вокруг себя одни лишь медленно перемещающиеся из одного места в другое подобия живых существ. Вот разве что солдаты пройдут строем или матросы. Или грузовик протарахтит, или редкий трамвай провизжит по замерзшим рельсам. Но и трамваи тоже давно не бегают… то есть не ходят. Одни лишь тени, когда-то бывшие людьми.
Впрочем, он несколько раз встречал, чаще по вечерам, перед самым комендантским часом, накрашенных девиц, бойко семенящих по оледенелой мостовой. Как они живут, чем, где достают еду? — вот что сразу же возникало в вялом мозгу Василия. Девицы эти были из какого-то другого мира, недоступного и непонятного. Из этого же мира были и равнодушно-самодовольные рожи за стеклами проезжавших мимо «эмок», обрамленные каракулем шапок и воротников. Василий, как и многие его товарищи по заводу, привык к тому, что начальство живет и должно жить лучше, и поэтому ненавидел всякое начальство бесплодной, обреченной ненавистью.