— Теперь что ж, — бормотал Василий, пробуя прочность сооружения. — Теперь ничего не попишешь. Если б, конечно, неделю назад, тогда б другое дело. А так, сама посуди, деваться некуда. Да и хозяйки твоей давно уж нет в живых. А у меня жена на Урале, детишки. Их сиротами оставлять негоже. Другие вот — колбаса и все такое прочее, а тут и клею нету ни граммушечки, — продолжал он бормотать почти без умолку, не слишком-то заботясь о смысле произносимых слов.
Вообще-то, Василий по природе своей не разговорчив. А с тех пор, как его выгнали с рабфака и не приняли в комсомол, он все больше держит рот на замке. Разве что когда выпьет, да и то не так чтобы очень. Но сейчас ему нужен звук собственного голоса: этот звук вселяет в него силы и надежды. Еще ему кажется, что его голос должен действовать на кошку успокаивающе. Действительно, откуда кошке знать, какие у него мысли и намерения? Знать она этого не может. Потому что животное. Но чувствовать вполне способна, и его бормотание должно это чувство развеять.
Убедившись, что нож привязан к палке крепко, Василий поискал, на чем бы ему опробовать свое оружие. Увидел валенок, прислонил его к стене, потыкал в него своим копьем. Понимая, что кошка — не валенок и сидеть на одном месте не станет, он собрался с силами и сделал несколько энергичных движений — и тут же в глазах у него потемнело, голова закружилась, и он едва устоял на подгибающихся ногах. Нет, даже копье не поможет ему, и надо хоть чем-то поддержать свои силы. Иначе он пропал. Он это чувствовал, как чувствовала это и Софи.
Василий собрал все, что могло гореть: щепки, пару ножек от стула, обрывки газет, куски фанеры. Потом топором оторвал одну доску от стола и долго шмурыгал ее ножовкой.
За окном между тем стемнело. Василий задернул занавески светомаскировки, щелкнул выключателем. Лампочка под потолком засветилась вполнакала, да из буржуйки подсвечивает — не привыкать. В старом закопченном чайнике воды не так уж много, и скоро он засвистел, выпуская из носика струйку пара. Василий насыпал в большую эмалированную кружку сосновых, еловых и всяких других почек, толченой осиновой коры и залил все это кипятком, накрыл крышкой, подождал, пока настоится. Держа кружку в ладонях, долго пил горьковато-терпкую жидкость маленькими глотками, чувствуя, как согревается тело и возвращаются силы. Правда, после такого напитка есть хочется еще больше, но другого ничего нет.
Глава 10
Пока Василий возился с печкой и варевом, он совсем позабыл о Софи. Он допивал остатки, процеживая жидкость сквозь зубы, когда Софи появилась из-под кровати и, выгибая спину и урча, стала тереться о его валенки. Вздрагивающими пальцами, осторожно, боясь испугать, словно не веря своим глазам, Василий дотронулся до ее шелковистой шерсти и почувствовал тепло живого существа.
— Мур-ррры, — отозвалась Софи на его прикосновение.
— Вот ведь… скотина, а тоже… — пробормотал Василий и неожиданно всхлипнул. Тело его сотрясло бесслезное рыдание. Стуча зубами о край кружки, он цедил в себя густую смолистую жидкость, стонал и раскачивался из стороны в сторону. Ему еще никогда не было так жалко самого себя, жалко свою незадавшуюся жизнь. Умереть в одиночестве, всеми покинутым и забытым, пожив на свете неполных тридцать лет, — несправедливо, обидно и страшно. Но то, что сейчас подступало к нему, обволакивая мозг, было еще страшнее. Оно отнимало последние силы, отнимало волю к жизни.
Василий представил себя лежащим на кровати с изъеденным крысами лицом, — именно таким застанет его вернувшийся с завода Колька, а потом напишет об этом на Урал. И Василий уже никогда не увидит, какими вырастут его дети, он уже никогда не поест вдоволь хлеба. Наступит другая жизнь, люди будут есть и смеяться, у них будет даже белый хлеб — и сколько хочешь. В ларьке у Литейного снова будут продавать пиво, снова там будет толпиться народ, обсуждая всякие дела, и только его не будет среди них. Мария выйдет замуж, народит детей от другого, и никогда не придет поплакать на его могилу, потому что у него не будет даже своей могилы.
Василий вспомнил, как мальчишкой еще, высеченный жестоко отцом за какую-то провинность, ворочался на сеновале с боку на бок и хотел умереть. И это было не раз и не два. И когда его не приняли в комсомол из-за отца, и выгнали с рабфака — тогда он тоже хотел умереть. Потому что не видел выхода. Потому что получалось, что что бы он ни делал — все выходило ему боком, все вызывало подозрение. И он никогда бы не бросил свою деревню и не уехал бы в Ленинград, если бы отца не арестовали и не посадили в тюрьму, после чего все стало разваливаться на глазах. Да разве у него, у пацана, было в мыслях подрывать какие-то там основы? Нет, он об этих основах имел самое смутное представление, зато очень скоро понял, что жизнь как была устроена несправедливо, так и осталась. А ему так тесно было в той жизни, так хотелось простора. Душа просила чего-то необыкновенного, рвалась куда-то и тосковала. Но сколько раз, натыкаясь на глухую стену и не видя в ней ни единой трещинки, ни единой щелочки, он приходил в отчаянье и всерьез начинал думать, что жизнь не стоит того, чтобы за нее цепляться. Почему же сейчас к нему не приходят те мысли и желания? Ведь все было бы так просто! И черт с ними, с крысами! Его-то уже не будет. А душа, если она существует, за тело не ответчица…
Еще несколько минут Василий сидел и вздыхал, пока сосущее чувство голода не пересилило все остальные чувства и ощущения. Он вытер сухие глаза, поставил пустую кружку на стол, пошарил вокруг себя, нащупал свое копье.
— Что ж, чему быть, того не миновать. Ты уж прости меня. Я не какой-то живодер. Я, брат, в детстве с мальчишками дрался, когда они хотели котят поутапливать. Жалко было. Видит бог, как мне их жалко было. А только все напрасно. И котят поутопляли, и меня побили. Плачь не плачь, а никуда не денешься. Так-то вот.
Василий решительно огляделся — Софи нигде не было. Только что терлась о его валенки — и пропала. Что за черт?!
— Кис, кис, кис! — позвал он ласковым голосом.
Софи не откликнулась.
Василий пошуровал палкой под одной кроватью, под другой — без толку. Он даже с подозрением посмотрел на дверь, — не открыл ли как-нибудь ненароком? — но дверь была закрыта, и ключ торчал из замочной скважины.
Комната длинная и узкая, как больничная палата. В торце ее единственное окно, вдоль стен, отступив от окна, две кровати, одна напротив другой, посреди, почти у самого окна, буржуйка, труба выведена в форточку. Справа от двери печь-голландка пузатится белым кафелем в блеклый цветочек — не то маки, не то тюльпаны; напротив голландки раньше стоял шкаф и буфет, но они давно сгорели в буржуйке. Вещи висят на гвоздях, вбитых в стену, свалены в углу. Посуды вообще почти не осталось и неизвестно, куда она подевалась. Еще есть стол на толстых гнутых ножках. Стол этот когда-то подарили Кольке Землякову на свадьбу, и он очень дорожил своим столом, суеверно считая, что если они сожгут и стол, то им хана. Сегодня Василий добрался и до стола. Правда, в его квартире на втором этаже оставалась еще кое-какая мебель: деревянная кровать, например, и резной буфет. Вещи эти он сделал собственными руками из дубовых досок, сделал прочно, на века, и разломать их при его бессилии нечего и думать.
Да он и не думает. Его мысли вообще не идут далее того, что он видит, слышит и чувствует. Сейчас его мысли заняты кошкой. Прятаться ей особо негде. Под кроватями ее нет, все остальное пространство комнаты — как на ладони. Василий для верности потыкал копьем в кучу тряпья в углу, сунул его в каменное поддувало, поколотил по старому макинтошу, висящему на гвозде. И почувствовал страх. Показалось, что даже волосы на голове зашевелились.
Он стоял посреди комнаты, опершись на копье, медленно поворачивался и ощупывал глазами всякий предмет, каждый уголок. При этом он что-то бормотал про себя, и в тишине комнаты было слышно лишь одно сплошное бу-бу-бу-бу. Это невнятное бормотание, слезящиеся полубезумные глаза, мелко трясущаяся голова с резко выступающими костями и глубокими впадинами, палка с привязанным к ней ножом — все это было жутко для нормального человеческого глаза и говорило о близкой смерти и разложении. Странный это был охотник — в мертвом пространстве он лишь один еще подавал слабые признаки жизни, которые угасали неумолимо. Скорее всего, Василий был не в состоянии понять, что с ним происходит. Уже не разум, а нечто другое руководило его поступками.
Но вот его взгляд остановился на черных шторах светомаскировки. Стуча концом копья в пол, он протиснулся между кроватями и буржуйкой, подошел к окну, отогнул штору — из-за нее с диким воплем вылетела Софи. Она перемахнула через кровать, через стол и по двери взметнулась под самый потолок, на выступ, опоясывающий голландку. Скопившаяся там пыль густым облаком окутала Софи, и из этого облака ее глаза светились зловещим, яростным огнем, словно они существовали сами по себе, отдельно от Софи.
Оправившись от неожиданности, цепляясь за что придется, Василий взобрался на кровать. Он долго топтался на ней, ища более-менее твердую опору для своих ног. Кровать скрипела и пружинила, тряпки разъезжались под его валенками. Наконец он нашел устойчивое положение, примерился. Софи, прижавшись задом к стене и распластавшись на карнизе, следила за каждым его движением, время от времени раскрывая клыкастую пасть и мерзко шипя.
Василий поднял свое копье, медленно приблизил острое жало ножа к горлу Софи.
Кошка сделала выпад лапой, ее когти скользнули по стали, как по стеклу. Она еще не вполне ощущала опасность, исходящую от блестящего предмета: опыта у нее не было. Весь опыт ее заключался в том, что ее несколько раз пытались ударить палкой или попасть в нее камнем. Иногда людям это удавалось, но всякий раз Софи неуловимым движением тела смягчала удар и спасалась бегством. Здесь тоже была палка, но человек не замахивался ею, после чего палка начала бы двигаться очень быстро, и чтобы избежать удара, ей самой пришлось бы тоже быстро уворачиваться. Нет, палка медленно приближалась к ней, мелко подрагивая. В ее движении чувствовалась немощь и неуверенность. Вот когда человек замахнется, тогда…