Глава 12
Начало апреля, а снегу еще полно, и мороз по ночам щедро разрисовывает окна причудливыми узорами. Разве что к полудню начинает капать с крыш, и тогда длинные зеленоватые сосульки свешиваются почти до самой земли, а потом с шумом и звоном падают в накапанные ими лужи.
Мне не разрешают близко подходить к сосулькам, но меня так и тянет к ним, так и хочется попробовать эти диковинные ледышки. Я беру длинную палку и, если рядом никого из взрослых нет, осторожно приближаюсь к большой ребристой сосульке, свисающей с угла бани, тычу в нее палкой, однако палка лишь скользит по ее округлым бокам, а если что-то и удается сбить, так самый кончик, но это совсем не то. Я хочу, чтобы упала вся сосулька, тогда бы она раскололась на много-много маленьких сосулек…
— А где Витюшка? — спрашивает за углом сенного сарая у Сережки моя мама.
— А он сясюйки тюкает, — говорит Людмилка. — Незя-незя, а он тюкает.
Я отхожу от бани и равнодушно сую палку в кучу навоза, распугав неугомонных воробьев.
Мама выходит из-за угла.
— Вот ты где! Сколько раз тебе было говорено, что к сосулькам близко подходить нельзя? А ты все за свое. Вот я напишу папе, как ты нехорошо себя ведешь. А если сосулька упадет на голову? Что тогда?
— Не упадет, — говорю я.
— Марш во двор, и чтобы со двора ни на шаг!
Я иду во двор вслед за мамой и останавливаюсь возле дровяного навеса, под которым играют Людмилка и Сережка. Здесь нет снега, здесь много опилок, щепок, а кое-где даже выглядывает зеленая, но какая-то неживая травка. Сережка, он большой любитель что-нибудь мастерить, набрал бересты и щепок и строит из них домик. Береста сворачивается, щепки не лезут в промерзшую землю и рассыпаются, но Сережка, усердно сопя, снова и снова вколачивает щепки в землю небольшим поленом, навешивает на них бересту.
— Опять упа-ава, — огорчается Людмилка, все еще не научившаяся выговаривать букву «л».
Мне все это совсем не интересно.
Ярко светит солнце. Синички суетятся на ветках черемух, пестрые куры возятся в теплом, парящем навозе, черный с лиловым петух хлопает крыльями, задирает вверх голову с тяжелым красным гребнем и орет во все горло, а потом, склонив голову, прислушивается к ответным крикам других петухов.
Лошадь дяди Кузьмы Стручкова, в доме которого мы живем, зовут Серко. Он добрый и смирный, дает себя гладить по голове и очень любит хватать за шапку своими большими губами. Но и он теперь почему-то часто ржет в своей конюшне и бьет ногами в стену. И вообще стало как-то шумно в деревне: овцы блеют, коровы мычат, собаки лают, вороны каркают, воробьи носятся друг за другом, иногда сбиваются в клубок и катаются по снегу.
Как-то раз дядя Кузьма кинул свою шапку и накрыл ею сразу четырех воробьев. Потом доставал их из-под шапки, давал мне, а уж я отпускал. Но сперва подержу немного в ладонях, они там щекотно так шевелятся и клюют палец, а уж потом отпущу. Воробьи посидят-посидят на кустах, и снова начинают драться и сбиваться в кучу. И никого при этом не видят, даже кошки. И однажды кошка как прыгнет, схватила воробья и утащила его на сеновал.
Кошки по ночам воют так противно, что даже дядя Кузьма не выдерживает, выходит на крыльцо, кричит на них и кидается снежками. Кошкам из лесу вторит хриплыми криками рысь, которая представляется мне страшным чудовищем. А из-за реки доносится волчий вой. Тетя Груня покрестится и скажет, что лето будет шибко важким и много народу перемрет от всяких напастей.
Тетя Груня, к тому же, учит меня креститься на иконы, которые висят в углу их с дядей Кузьмой половины дома, и читать молитвы. Иконы у нее страшные: с них смотрят сердитые бородатые дядьки и закутанные в платки глазастые тетки. Точно такие же иконы висят и в доме дяди Миши, маминого брата, который живет теперь еще дальше, чем раньше. Тетя Поля тоже учила меня молиться, но я все позабыл.
— Повторяй за мной, — говорит тетя Груня, держа меня за руку: — Боже наш, пресветлый и справедливый. Сделай так, чтобы мово батьку ворог не поранил, не убил, чтобы вернул его в добром здравии к жене своей и детям своим. Кланяйся! Крестись! Скажи: ами-инь!
Я все делаю так, как просит тетя Груня, потому что она хорошая и добрая, и мне ее очень жалко. И я спрашиваю ее, потому что мне тоже хочется сказать ей что-нибудь хорошее:
— Тетя Груня, а почему бог не дал вам детей?
Тетя Груня вздыхает, крестится и только после этого отвечает:
— За грехи мои, милый. Бог всем воздает по делам нашим.
— А вы его просили?
— Просила, милый, да, видать, грехи мои пересилили.
— А почему я вас не просил, а вы даете мне шанежки, а бог не дает?
— Потому что ты еще безгрешен, тебе и просить не надобно.
Мне это совершенно непонятно, но я чувствую, что дальше расспрашивать почему-то нельзя. И усердно крещусь и кланяюсь, чтобы тете Груне было приятно.
— Вот умница, — гладит меня по голове тетя Груня и сокрушается: — И как же это так можно, чтобы не крещеный? Стыд-то какой, прости господи. Ты скажи матери-то своей, чтобы покрестила вас. Вон Сережа с Тамарой креще-еные, мама ваша тоже креще-еная, а вы с сестрой нехристи — не годится так-то: грех. — Слово «крещеные» тетя Груня произносит нараспев и ласково, как будто зовет свою корову Зорьку, а слова «нехрести» и «грех» отрывисто и сердито.
Но я ничего не говорю маме, даже не знаю, почему. Ни мама моя, ни тетя Лена, ни Сережка с Тамаркой, ни мы с Людмилкой — никто из нас не крестится и не читает молитв, хотя и в нашей половине избы висит икона в золотой раме, из которой выглядывает тетя с маленьким ребеночком на руках. Тетя Груня говорит, что это божья матерь, что она добрая и справедливая. Надо только очень долго и усердно просить ее, кланяться и креститься, и тогда она сделает то, что ты хочешь.
Я выхожу от тети Груни с четырьмя шанежками в руках — по одной на всех нас, ребятишек, и думаю, что вот тетя Груня — ее просить не надо, молиться ей не надо, она и сама знает, что все мы любим ее шанежки и время от времени дает их нам, детям, а маме и тете Лене если и дает, то очень редко. Значит, мама и тетя Лена очень грешны? Но мы же у мамы и тети Лены есть, им бог деток дал, а шанежки им не дает. Мой ум никак не может разрешить этих противоречий, и я переключаюсь на что-нибудь другое, простое и понятное, тем более что на дворе столько интересного.
Шанежки я отношу в избу и кладу их на стол, чтобы мама поделила на всех поровну.
Глава 13
По вечерам вся наша семья собирается за столом — ужинаем. Обычно это вареная в мундирах картошка с квашеной капустой. Ну и хлеб, который печет мама, добавляя в муку высевки. После ужина тетя Лена что-нибудь рассказывает о своих коровах, какие у них привычки и как они любят, когда их доят. Тамарка читает вслух свое «громкое чтение», мы все слушаем, а тетя Лена вздыхает по своим коровам.
Моя мама показывает нам с Сережкой буквы, и спрашивает, какая из них как называется, потому что Сережке этой осенью пора идти в школу, а мне только следующей, и Сережка буквы все время путает, и я тоже путаю, хотя все буквы знаю и даже умею читать по слогам, но притворяюсь, что все забыл и ничего не умею, чтобы Сережке не было обидно.
— Ты что, Витюшка, все забыл? — удивляется мама.
— Все, — говорю я и вздыхаю, как тетя Лена, потому что это так жалко, когда сам все забываешь.
Тетя Лена повздыхает маленько и уходит за перегородку, потому что она «смертельно устала», а я или рисую войну, или срисовываю буквы из книжки, чтобы поскорее научиться читать так, как читает Тамарка — громко и без запинки. Или мы все вместе пишем очередное письмо нашим папам в Ленинград.
Спать ложимся рано: надо беречь керосин, который не достанешь. Мы с Сережкой, лежа на полатях, еще долго шепчемся, вспоминая минувший день или рассказы взрослых о том, как наша Красная армия бьет немецких фашистов. С печки к нам иногда забирается Тамарка и тоже шепчется, но у нее это получается как-то не так, как у нас с Сережкой: все не о том и не о том. К тому же она щиплется и щекотится. И мы, прогнав ее, позевав немного, засыпаем.
В один из таких дней, когда особенно сильно капало с крыш, а на солнечной стороне и снега на них почти не осталось, когда везде текли ручейки, пришел дядя Кузьма. Мы как раз сидели за столом и обедали. И было слышно, как он всходит по ступенькам — и ступеньки поскрипывают под его ногами, каждая на свой лад. Затем со скрипом же отворяется дверь в сени, слышатся тяжелые шаги в тяжелых сапогах, потом шаги затихают и раздается стук в дверь. И все мы смотрим на дверь, но только одна моя мама говорит громко:
— Заходите, Кузьма Савелич, открыто!
Дверь раскрывается, и дядя Кузьма переступает порог, снимает шапку.
— Доброго здоровьечка, — говорит он. — Приятного вам аппетита.
Мы все дружно говорим: «Спаси-ибооо!», и мама приглашает его за стол. Но дядя Кузьма отнекивается, потому что он уже поел, и говорит:
— Радуйся, Маня, — говорит дядя Кузьма, пригладив свои волосы на голове. — Мужик твой объявился в Чусовом. Хворый. Надобно за ним ехать. Вот.
Мама ахнула и заплакала, а тетя Лена Землякова стала расспрашивать дядю Кузьму про своего дядю Колю Землякова, но дядя Кузьма сказал, что про дядю Колю Землякова он ничего не слыхивал, а только про моего папу Василия Гавриловича Мануйлова сказали в правлении, поэтому и надо его забирать.
Мама стала собираться. Тетя Лена тоже заплакала, но собираться не стала, а пошла на ферму, потому что надо опять доить коров. И Тамарка тоже заплакала, и Людмилка наша заплакала, а Сережка Земляков не заплакал, он сказал, что его папа воюет с немецкими фашистами, а мой папа раненый, поэтому его и надо забирать.
Я подумал-подумал и решил, что, видимо, так оно и есть, и пошел рисовать войну, чтобы показать папе, потому что он еще не видел, как я здорово рисую войну. Даже лучше, чем в Ленинграде. Я нарисовал и танки, и пушки, и самолеты, и много-много убитых немецких гитлеров с усиками и челками, и своего папу, как он лежит раненый в ямке, а его перевязывает сестра с сумкой, из которой торчат бутылочки с разными лекарствами.