и послушаю…» И еще что-то в том же духе. Эти мысли, которых не было, пока он сидел на завалинке, теперь толклись в нем, как мошкара перед дождем, и если бы они иссякли, он остановился бы, не зная, куда и зачем идет.
Но он твердо знал, что идет спросить у Петра Филюгина, как и зачем он дал согласие вступить в германскую армию и когда и где потерял свою казачью совесть?
Глава 18
Петр Фелюгин сидел под образами, уже переодетый в домашнее, вымытый и побритый. Сидел, неловко улыбаясь, то ли не веря еще, что оказался дома, то ли знал что-то такое, чего не знали еще другие, но как только узнают, так все сразу же переменится, и он вместо героя превратится в его противоположность. Рядом с ним сидела жена, отец с матерью, теснились детишки. Он гладил их русые головки, пил польскую водку, откуда-то появившуюся в доме, что-то ел и поглядывал на немногочисленных гостей с той же виноватой улыбкой, а иногда и со слезами на глазах, смаргивая их и утираясь рукавом сатиновой рубахи.
Несмотря на выпитое, гости помалкивали, и Степан Аникеевич не сразу догадался, в чем тут дело. И лишь заняв предложенное ему почетное место рядом с Петром и оглядев стол, заметил за ним незнакомого человека в казачьей форме, одного из тех, кто топтался на крыльце вместе с черными германскими офицерами.
— Давайте выпьем за патриарха рода Кошельковых, за Степана Аникеевича! — поднялся отец Петра, Гурьян Емельянович, держа в руке стакан с водкой. — Выпьем за его здоровье, чтобы он, как и прежде, стоял во главе своего рода и помогал всем нам своими мудрыми советами. За тебя, батя! Дай я тебя поцелую.
И полез целоваться, расплескивая водку. А между поцелуями шепнул на ухо: «Молчи, батя, ни о чем не спрашивай. Потом…» И тут же, отшатнувшись, завел высоким голосом:
По Дону гуляет,
по Дону гуляет,
по Дону гуляет
казак молодой!
Одна из молодух подхватила визгливым, со слезой, голосом:
Одна дева плачет,
одна дева плачет,
одна дева плачет,
одна слезы льет.
Казак, из пришлых, который все это время подозрительно вглядывался в лица сидящих за столом, вдруг тоже смахнул со щеки слезу, и повел вместе со всеми сиплым баритоном:
О чем, дева, плачешь,
о чем, дева, плачешь,
о чем, дева, плачешь,
по ком слезы льешь?
И мало кто не лил слезы в этот вечер.
Часом позже, когда Степан Аникеевич вернулся домой, огородами прокрался к нему Петр Филюгин со своим отцом. Сидели вчетвером. Гости принесли бутылку польской водки.
— Немцы только что взяли членов хуторского совета Таисию Лопухову и Тихона Митрофанова, — сообщил Гурьян Емельянович. — Посадили в подвал. Кто-то донес, что были членами Совета. Скорее всего, Дениска Закутный: с утра в правлении ошивается. Что скажешь, батя?
— А что я могу сказать? Люди — они завсегда разные. Один вроде красный снаружи, другой вроде белый, а колупнешь — дерьмо и ничего больше. — И, обратившись к Петру: — Ты скажи, как в плену очутился?
— Как очутился? Как все, так и я, — сердито ответил Петр. — Под Харьковом попали в окружение, ни патронов не осталось, ни снарядов. Пошли на прорыв — тут меня и стукнуло. Одним осколком только кожу с руки содрало, а другим по голове. Каска выдержала, а голова… по ней точно кувалдой долбанули: ничего не вижу, ничего не соображаю. Даже не помню, как в плен брали. Очухался — двое из нашей роты ведут меня под руки, и много еще всякого народу идет, а кругом немцы. Загнали за колючую проволоку, ни жрать не дают, ни пить. Тут, дней через пять-шесть стали выкликать, кто откуда родом. Смотрю: как из казаков, так в сторону. Ну и меня тоже. Отделили от других, стали агитировать, чтоб, значит, перекинуться на сторону немцев. Многие так и с радостью. И нас, которым и так плохо и этак не хорошо, затянуло вместе со всеми. Потом поделили по округам, станицам и хуторам. Вот и вся история. Чтоб перекидываться на сторону немцев, таких мало было, остальные свою думку имели.
— И какая ж думка у тебя по этому случаю? — спросил Степан Аникеевич.
— Пока пусть все идет, как идет, а при случае дать деру — и к своим.
— Еще неизвестно, как свои встретят, — вставил отец Петра Гурьян Емельянович.
— Как встретят, так и встретят. Ничего. Тикать надо, пока руки в крови своих полчан не осквернил, — твердо вымолвил Степан Аникеевич. — Сегодня же ночью и тикать.
— Куда тикать-то? — забеспокоился Гурьян Емельянович. — Поймают — и к стенке.
— Тикать надо на Куртлак. Там по меловым обрывам пещеры имеются. Там затаиться, а потом оттуда махнуть за Дон.
— Долго ль там просидишь-то, в этих пещерах? — засомневался отец Петра. — Да и немец кругом. И таких, как Закутный, в каждой станице и на каждом хуторе хватает. И не только из хохлов или иногородних, из своих тоже. Митька Рыбалкин — он к немцам со всей душой. А ведь Рыбалкиных не кулачили, в чести у советской власти ходили, сами других кулачили. Опять же, семилетку закончил, грамотный, в комсомоле состоял…
— Мало ли кто состоял, — отмел все эти рассуждения Степан Аникеевич. — Не об них голова должна болеть, а об общей пользе. Казаки завсегда были государевыми людьми, на том и стоять надо.
Скрипнула калитка, кинулась к окну Полина, тихо вскрикнула:
— Энтот, что приходил, опять идет! А с ним еще двое…
Глава 19
На ночь глядя, стали вызывать в управу всех казаков, не взирая на возраст. По домам ходили приезжие, а с ними кое-кто из хуторских. И даже из вчерашних красноармейцев, успевших переодеться в казачью форму. В кабинете председателя хуторского совета, за его столом, сидел есаул Светличный, который выступал на митинге, точнее сказать, на общем сходе, рядом с ним молчаливый немец в черном, — тот, что пониже и поплотнее. Всех тут же, в соседнем помещении, свидетельствовали русский и немецкий врачи, стариков отсеивали, наказав, чтобы они присматривали за молодыми и следили, как бы кто не сбежал, и наутро явились к правлению вместе с ними.
Следили там или не следили, а только наутро не досчитались одиннадцати человек. В их числе и шестерых бывших красноармейцев. Еще через какое-то время стали сгонять на площадь весь хутор от мала до велика.
Шустрый праправнук Николка уже успел разведать, что творилось на площади и зачем сгоняют туда народ.
— Многие записанные на площадь не пришли. Сказывают, что сбежали, — рассказывал он возбужденно. — Вот немцы и злятся. Сказывают, что будут вешать тетку Таисию Лопухову и дядьку Тихона Митрофанова. И будто даже родителей тех, кто бежал.
— Пугают небось, — засомневался Егор Плоткин, отец Николки. — Это ж сколько людей они повесить собираются? Это ж какая-такая добровольность при таком рассуждении? Как в девятнадцатом: хошь — не хошь, а иди? Ты как мыслишь, батя? — обратился он к Степану Аникеевичу.
— Германцы — народ сурьезный, — ответил старик. — Шутки шутить не любят. У них во всяком деле порядок.
— А что нам с их порядка? Из него хлеба не испечешь.
В калитку застучали, раздался крик:
— Всем на площадь! Шевелись давай!
— Ишь, Чубаров как надрывается, — проворчал Егор Плоткин. — Быстро он с ними снюхался. А в тридцать втором в активистах ходил по хлебозаготовкам…
— Идите, идите! — велел Степан Аникеевич. — Неча тут рассиживаться.
— А ты, батя?
— И я за вами следом.
Все вышли, остался один лишь Николка.
— А ты чего?
— Я с тобой, деда.
Степан Аникеевич, при всех своих многочисленных крестах и медалях, еще долго топтался в горнице, заглядывая то за печку, то под лавки. И только в сенях нашел то, что искал: старую, плетеную из тонких ремешков плеть, высохшую от времени, облепленную паутиной и пыльной бахромой. Плеть висела на толстом и длинном гвозде, а сверх нее такой же старый хомут, из под которого торчал лишь тонкий витой хвостик.
Высохшая за многие годы плеть была легкой, почти невесомой. Степан Аникеевич махнул ею раз и другой, вздохнул и, выйдя из дому, сунул ее в бочку с позеленевшей, протухшей водой.
— Деда, зачем тебе плеть? — уже не впервой спрашивал у него Николка.
— Плеть-то? Как же без плети? Такое дело, что без плети казаку нельзя.
— Эй, дед! Шагай давай на площадь! — крикнули с улицы. И пригрозили: — А то силком поведем.
— Иду, иду! — отмахнулся от кричавшего Степан Аникеевич, продолжая держать плеть погруженной в воду.
Его опять окликнули.
— Эка, неймется вам, — проворчал он, вынимая плеть.
Плеть потяжелела, напитавшись влагой, хотя и не настолько, чтобы ею, скажем, погонять коня. Но не ждать же, пока тебя самого погонят взашей. И Степан Аникеевич, просунув руку в едва намокшую петлю, вышел на улицу вместе с Николкой и пошагал в сторону площади, опираясь на палку.
На площади лицом к церкви и к двум грузовым машинам, замершим перед нею, стояла молчаливая толпа. В самой церкви и в кузовах грузовиков суетились те, кого записали в добровольцы. Одни укрепляли в окнах деревянные брусья, с концов которых свисали веревки, другие — и Митька Рыбалкин в их числе, — стоя в кузове грузовика, вязали петли. С угреватого лица Рыбалкина не сходила, точно приклеенная, кривая ухмылка. По сторонам никто из них не смотрел, работу делали торопливо и неумело. Хорунжий Изотов надзирал за ними, подсказывал, но сам до веревок не дотрагивался.
Толпа, гудящая потревоженным ульем, выставила, как водится исстари, наперед стариков, нарядившихся в старинные казачьи чекмени и фуражки, с поблекшими крестами и медалями. За ними грудились все остальные. Кое-где среди моря бабьих косынок синели казачьи фуражки с красным околышем, но большинство казаков стояло с непокрытыми головами. Малые дети жались к подолам матерей, подростки держались стайками.