Жернова. 1918-1953. Вторжение — страница 67 из 111

— А можно я позвоню?

— Да, конечно. Проходите, пожалуйста.

Алексей Петрович вошел в прохладные сени, оттуда в избу. Отскобленный до белизны пол, лоскутные половики, стол, лавки, русская печь, маленькие оконца с геранью.

На коммутаторе долго никто не брал трубку. Затем тоненький девичий голосок спросил:

— Кто это?

— Майор Задонов, корреспондент газеты «Правда». Барышня, будьте любезны, соедините меня с Чаусами.

— Там немцы.

— Вы уверены?

— Да. Если не верите, могу соединить.

Раздались длинные гудки, затем кто-то произнес чужим голосом:

— Яааа?

Алексей Петрович потрясенно молчал.

— Заген зи мир, битте! Руссише швайн? Антвортен зи мир! Бистро! Бистро! Комиссара! Коммуниста! Юдэ? Сук-кина сына…

Алексей Петрович повесил трубку. Мир рушился в очередной раз. Если в Чаусах немцы, то как же проехать в Могилев? А если не в Могилев, тогда куда же? Он представил себе, как в «Правде» разыскивают пропавшего собственного корреспондента Задонова, как весть о пропаже доходит до Маши — и ему стало нехорошо. Так нехорошо, что он почувствовал что-то вроде тошноты.

И в это мгновение дверь распахнулась и раздался крик Кочевникова:

— Немцы!

Глава 13

Алексей Петрович замер и уставился на Кочевникова, в невероятной позе застывшего в дверях, точно он падал и едва успел схватиться руками за косяки.

— Да что ж вы стоите, товарищ майор? Бегом! Мотоциклисты! — Кочевников оттолкнулся от косяков и пропал, лишь торопливый дробный топот раздался в сенях, а затем по крыльцу. Даже удивительно, что так дробно можно топать.

— Бегите! — прошептала помертвелыми губами Марфа Савельевна и, вскрикнув, первой кинулась вон из избы мимо неподвижного Задонова.

Только тогда Алексей Петрович вышел… нет, вывалился из состояния столбняка и двинулся вслед за женщиной, слепцом вытянув вперед руку и скользя ею по стене, чувствуя, как на него волнами накатывают самые противоречивые ощущения — от болезненного любопытства до изумления перед тем, как все быстро переменилось в нем самом, в людях и в окружающем мире. Впрочем, нет, в мире-то как раз ничего не переменилось: светило солнце, летали ласточки, высвистывал на жердочке скворец, кудахтала курица, оповещающая всех, что снесла яйцо, ссорились на куче навоза воробьи, возле забора теснились ребятишки, которых ожидало новое удивительное зрелище. Вот только треск, рокот и гул моторов наплывал на все это, давя своей неумолимой тяжестью.

Нечто подобное с ним, Алешкой Задоновым, уже когда-то было. Кажется, в восемнадцатом году. Он возвращался домой из университета, когда на него налетел какой-то взъерошенный человек, приставил к горлу большущий нож и прорычал:

— Деньги!

У Алексея были деньги, но не такие, чтобы из-за них приставлять к горлу нож. Очень даже ерундовые деньги — едва лишь на фунт хлеба и щепотку соли. Он их даже и не считал деньгами.

— У меня нет денег, — произнес он, не чувствуя страха, а лишь крайнее изумление. Как вот сейчас. Он не верил, что этот лохматый человек и его нож — серьезно, хотя был наслышан о грабежах, разбоях и даже убийствах. Но подобное случается с кем-то и где-то, чтобы интересно было слушать истории про разбойников и переживать их тем, с кем этого случиться не может. — То есть у меня есть деньги, но совсем мало! — изумленно воскликнул Алексей, почувствовав усиливающееся давление ножа, однако даже не пытаясь высвободиться из весьма слабых объятий лохматого человека.

— Давай! — прорычал лохматый человек, и Алешка почувствовал, как нож еще сильнее прижался к его горлу, но как-то тупо, не остро давя на гортань.

Он достал из кармана кошелек, подарок деда, человек выхватил этот кошелек и, отпустив Алексея, торопливо зашагал в сторону Трубной площади. Алексей проводил его все теми же изумленными глазами, затем почувствовал боль в горле, тронул пальцами — пальцы наткнулись на что-то липкое. Это была кровь. Его, Алешкина, кровь. Значит, это серьезно, значит, его могли убить? И не просто убить — зарезать? Как курицу или овцу? И ничего бы в этом мире не изменилось? И все так же осыпались бы с деревьев пожелтевшие листья, галдели бы на них вороны, покрикивали извозчики, цокали по булыжникам лошадиные копыта?.. Скорее всего, так бы оно и было. Разве что Катерина перестала бы ходить по ночам в его комнату. Потому что комната эта опустела бы навсегда.

В эту ночь он впервые с каким-то садистским наслаждением терзал Катеринино тело и заставлял ее проделывать с собой и с ним всякие штучки. Ему хотелось почему-то унизить ее, а она лишь стонала от чувственного восторга и отвечала ему тем же. И впервые же он не почувствовал угрызения совести при виде своего старшего брата, который так наивно был убежден в верности своей жены и невозможности — уж это-то в любом случае — ее связи с Алешкой.

Что-то тогда с этими несколькими каплями пролитой крови изменилось в Алексее, еще не осознанное им до конца. Он почувствовал, а уразумел значительно позже, что жизнь его ничем и никем не защищена, что она может оборваться в любую минуту, и что поэтому он должен пользоваться жизнью так, точно ему осталось до ее окончания всего ничего.

Но это было давно и, собственно говоря, не так уж и страшно. А сейчас…

На крыльце Алексей Петрович остановился. В нем вдруг проснулось какое-то иное зрение, которое схватывало одновременно все сразу и каждую деталь в отдельности. Он видел, как Кочевников нырнул внутрь машины и захлопнул за собой дверь, изумился, уверенный почему-то, что Кочевников может уехать без него; видел, вместе с тем, как женщина тащила от забора ребятишек, как в противоположный конец улицы, нещадно пыля и дымя, вкатывали и быстро подвигались в их сторону мотоциклы и какие-то тупорылые машины, и не было конца этим мотоциклам и машинам — хвост их терялся вместе с проселочной дорогой в чаще леса, вытягиваясь оттуда, как вытягивается из норы голодная змея. И беспечных ласточек Алексей Петрович видел, и скворцов, и небо, и облака на нем, и пасущихся невдалеке коров и овец, и старика-пастуха, замершего истуканом посреди выгона, и слышал лай потревоженных деревенских собак, и детский плач, и скулеж никак не заводившейся машины.

И тут длинной очередью зашелся пулемет, уже не впервые за эти недели ломая все его представления о более-менее сносном устройстве мира и перенося в какой-то иной, жестокий и беспощадный мир, который вот-вот сомнет и его, писателя Задонова. Он увидел, как отлетали от забора щепки, как брызнули стекла в машине, как открылась дверца и из нее безжизненным кулем вывалился на траву Кочевников, как задымил багажник, в котором находились канистры с бензином, как полыхнуло пламя.

— Да что ж вы стоите? — хлестнул вслед за всем этим крик женщины. — Бегите в лес! Огородами! Вон туда!

Задонов совершенно не соображал, что делал. Крик столкнул его с крыльца, он метнулся было к калитке: неподвижное тело Кочевникова притягивало его к себе, затем, услыхав близкий треск мотоциклетного мотора, к углу избы, побежал на негнущихся ногах между ровными рядами цветущей картофельной ботвы, перевалился через лаз в изгороди, зацепил за что-то полевой сумкой, уронил ее, пробежал шагов пять, вернулся, стал хватать рукой невидимый в траве ремешок, а сам все смотрел туда, где остались Кочевников и Марфа Савельевна со своими детьми, хотя их уже не было видно за избой и скотным двором, откуда накатывался гул и рокот множества моторов.

Ремешок наконец нащупался, но оказался оборванным, и только тогда, — а может быть, и поэтому, — в Алексее Петровиче проснулся страх. Страх этот подстегнул его и погнал к непроницаемой стене кустов, за которыми высились деревья. Но сперва была густая крапива и еще какая-то трава — почти в человеческий рост. Он врезался в эту траву и крапиву, упал, вскочил, запрыгал большими, как ему казалось, прыжками, и только потом вломился в кусты и побежал куда-то, натыкаясь на стволы, шарахаясь от них, все видя и ничего не разбирая от страха, что его могут догнать, схватить и убить, а он еще ничего не успел сделать в этой жизни, не успел написать своего главного романа, и Маша будет его ждать, и дети, а он уже никогда не вернется.

Задонов бежал до тех пор, пока его не оставили силы.

Он упал среди папоротников, дышал с хрипом, со всхлипываниями, а воздуху все равно не хватало. Да и грудь болела так, точно по ней ударили оглоблей, хотя его никогда оглоблей не ударяли, и он не знал, что должен чувствовать ударенный, но был уверен, что именно так и должен чувствовать, как чувствует он свою надорванную бегом грудь.

Постепенно боль в груди утихла, дышать стало легче, вернулся слух. Гудели над головой сосны, куковала кукушка, стучал дятел, зудели комары. Ни мотоциклетного треска, ни выстрелов, ни голосов, ни чьих бы то ни было шагов.

Прямо перед глазами черный жук упорно пытался пролезть под ладонь Алексея Петровича, тыкался в нее черной усатой головой, замирал, полз влево, возвращался. Видать, тут пролегала его привычная дорога, и он не мог понять, чем таким она вдруг оказалась закрыта. Алексей Петрович приподнял ладонь с налипшими на нее хвоинками и былинками — и жук, быстро перебирая лапками, скрылся в лохматой кочке, из которой тянулись вверх жесткие стебли папоротника.

Вот чуть в стороне зашевелился зеленый и слегка объеденный листик, из-под него показались рожки большого и толстого слизняка. Что-то ему не понравилось — и он убрался в свое укрытие.

— Ку-ку! Ку-ку! — отсчитывала чьи-то года кукушка.

— Тук-тук-тук-тук! — долбил дерево дятел.

Алексей Петрович сел, провел ладонью по мокрому от пота лицу, давя комаров и мошек. Огляделся. Высоченные и толстенные, охристо-розоватые стволы сосен, стоящие почти на одинаковом расстоянии друг от друга, подпирали голубое небо, просвечивающее сквозь хвою. Дымные лучи, полосы и потоки света пронизывали это молчаливое великолепие.

Вспомнились чьи-то стихи:


Сосны — меднотелые Антеи,

Чашу неба держат надо мной…