Жернова. 1918–1953. Выстоять и победить — страница 117 из 123

«Вот ведь какая штука, — изумлялся Михаил Васильевич про себя, гладя Варварины голову и плечи. — Выходит, бабу надобно хорошенько удивить, чтобы она забыла и про возраст твой, и про твою кривую рожу». Впрочем, про кривую рожу — это Михаил Васильевич преувеличивал: рожа у него была ни только не кривой, но вообще без всяких изъянов, и даже наоборот: очень приятной и моложавой. А небольшой шрам над правой бровью, приобретенный еще в детстве, не портил его лицо, делал его мужественным и исполненным некой таинственности, которая частенько завораживала женский взгляд.

— Ну, Михал Василич, ну вы просто молодец, да и только, — шептала Варвара изумленно одно и то же, не находя других слов, может, не столько в похвалу председателю, сколько себе в оправдание, и терлась еще не просохшей щекой о его волосатую грудь.

Очень Михаил Васильевич опасался, что это Варварино изумление отныне поселится на ее миловидном лице и будет заметно каждому, кто повнимательнее глянет на нее, так эта ночь изменила бабу: всегда будто в воду опущенная, она вдруг расправилась, развернулась, как тот бутон с восходом солнца, из глаз исчезла затаенная тоска, они блестели и лучились.

Может, в деревне кто и заметил в ней перемену, может, и разговоры промеж баб велись на эту тему, но Михаилу Васильевичу, целыми днями пропадавшему в обширном своем хозяйстве, было не до этого, как более не представлялось возможности остаться с Варварой наедине хотя бы и на короткое время: с раннего утра до позднего вечера вокруг него роились люди, у каждого из них было свое к нему дело, каждого надо выслушать, вникнуть в это дело и принять решение. Зато воспоминание о той ночи в гостинице теплилось в нем свечным огарочком и грело его одинокую душу несбыточными желаниями.

Глава 18

Солнце садилось в ущелье между двумя горными хребтами, разбросав по сторонам многоцветье своих лучей, так что казалось, будто эти лучи исторгаются из самих гор: из золотых россыпей — золотые, из серебряных — белые, из россыпей самоцветов — зеленые и красные, из льдов и снегов — голубые. А сами горы погружались в густую лиловость, однако все-таки наполненную светом, то ли падающим на них с белесого неба, то ли отраженным озерной гладью, по которой причудливым калейдоскопом перемещались солнечные лучи. Зато горы напротив сияли всеми цветами радуги — от черного до желтого, и чем выше гора, тем ярче светилась ее вершина, тем мрачнее тени скапливались у ее подножия, постепенно расползаясь во все стороны.

Александр Возницын, отложив кисти, неотрывно следил за игрой света и тени вокруг себя и поражался тому, что ни один закат не походит на другой, каждый имеет свою расцветку, свой основной тон, свое настроение. Совсем другое дело — рассвет. Он начинается с того, что над темными хребтами гор постепенно блекнут звезды, на густой ультрамарин неба робкими мазками ложится пурпурное индиго, мазки все гуще, решительнее, и вот разливается заря, поднимаясь все выше и выше, однако едва-едва отражаясь на окружающих долину горах, почти незаметно вылепливающихся из неподвижной тьмы. Затем неожиданно вспыхивает в седловине горного хребта солнце, и почти сразу же наступает день. Поэтому-то восход для него, художника, не так интересен, как закат, но именно его Александр не может свести к единому знаменателю, чтобы вся эта переменчивость красок отразилась на одном же холсте. Он написал десятки этюдов, не дурных самих по себе, но все выходило не то: не ложилось на холст нечто главное, глядя на которое сразу же и безошибочно можно определить: да, это Алтайские горы в пору преддверья осени, и никакие другие.

Впрочем, другие Александру видеть не довелось, поскольку всю свою жизнь провел среди лесов и полей, невысоких холмов, озер и речек Среднерусской равнины. Да он раньше пейзажем почти не интересовался, полагая, что природа — это нечто вечное и неизменное, а дело художника отражать свою эпоху посредством человека, меняющего жизнь и меняющегося вместе с жизнью.

Но вот судьба забросила его вместе с семьей в глухой городишко Ойрот-Тура, и с некоторых пор пейзаж стал для него чуть ли ни основной темой творчества. Такое изменение взглядов на пейзаж произошло, скорее всего, оттого, что жизнь здесь течет медленно и однообразно на протяжении веков, она мало изменилась и с приходом сюда советской власти, разве что отары овец и табуны лошадей стали не частной собственностью, а общественной, но, глядя на горные склоны, по которым медленно перемещаются белые пятна овечьих отар, на дремлющего в седле пастуха, на белые войлочные юрты, на женщин с плоским лицом и узкими щелками глаз, на их расшитые одежды, неторопливые движения возле костра, на котором готовится все та же баранина, что и тысячу и пять тысяч лет назад, на ребятишек, копошащихся возле юрт, то всякое изменение в жизни человека начинает казаться чем-то искусственным и не нужным, а далекие города, переполненные людьми, не показателем прогресса, а чем-то этому прогрессу противоречащим.

Очутившись в Ойрот-Туре, до недавнего времени известного как Улала, Александр поначалу жил лихорадочными воспоминаниями о войне, которая так близко подошла к Ленинграду в августе сорок первого, протянув свои огненные руки в его пасмурное небо. Он писал ночные прожектора, короткие вспышки разрывов зенитных снарядов, дымящиеся кометы сбитых самолетов, горящие дома, стреляющие корабли, стоящие в Финском заливе и на Неве. Это были всё этюды — осколки его памяти. В самом же Ленинграде, к которому неумолимо приближалась война, он писать не мог ничего: впечатления оказывались столь сильными, что никак не ложились ни на бумагу, ни на холсты. Тем более те считанные часы, что он провел на фронте в районе Луги, был ранен и очутился в госпитале. Когда уж там писать картины! — не до них было. А потом эвакуация. Поспешная, таящаяся от других, и даже стыдная, точно он бежал от войны, едва попробовав ее на своей шкуре.

* * *

Конечный пункт их эшелона никому не был известен, разве что начальству: то ли Свердловск, то ли Новосибирск, то ли Омск. Однажды несколько часов стояли на запасных путях какой-то небольшой станции — где-то между Кировым и Молотовым, пропуская воинские эшелоны, а может быть, в ожидании решения, куда ехать. Александр впервые выбрался из вагона, ступил на твердую землю, расставил костыли и с любопытством огляделся.

На запасных путях стояли два состава из пассажирских и товарных вагонов, идущие в одном и том же направлении — на восток. По сквозной ветке время от времени с ревом проносились воинские и санитарные эшелоны, и в этом реве могучих паровозов, слышалось не только нетерпение, но что-то вроде презрения по отношению к стоящим на путях вагонам с никому не нужными картинами и скульптурами. Иногда мелькали вагоны с заводским оборудованием, углем, цистерны с бензином и нефтью — все это было важнее картин и скульптур, художников и зодчих для страны, ведущей смертельную битву с жестоким и сильным врагом, и у Александра болезненно сжималось сердце от своей ненужности и беспомощности.

Он дошкандылял до штабеля железнодорожных шпал, уселся на него спиной к станции, аккуратно вытянув раненую ногу. Ему хотелось побыть одному, подумать. Он даже запретил Аннушке и сыну сопровождать его в этой своей первой прогулке по земле.

Перед ним открылась безбрежная даль, теряющаяся в голубоватой дымке. Бугрились не очень высокие горы, поросшие густым лесом, виднелась излучина реки, за нею рубленые дома небольшого поселка. Чуть в стороне, на возвышении, среди кустов черемухи притаилось зенитное орудие небольшого калибра, хотя поговаривали, что немецкие самолеты дальше Нижнего Новгорода еще не залетали.

Все, что лежало перед Александром и охватывалось его взором, не располагало к размышлению, завораживая своей бесконечностью и неизменностью. Человеческая жизнь казалась небольшим островком, затерявшимся среди зеленого океана, случайно образовавшаяся здесь по прихоти неведомых сил. Думать тут было не о чем, а собственная судьба ему, Возницыну, сейчас не принадлежала, была тоже во власти неведомых сил, и ничего он в ней, в своей судьбе, изменить не мог.

Рядом остановился человек лет сорока, с обветренным и загорелым лицом, красивым не правильностью своих черт, а, скорее, их законченностью, что и придавало его лицу природную мужественность. Именно такие русские лица всегда привлекали Возницына: они хорошо смотрелись на холсте, в какие бы одежды их ни наряжали, к какой бы эпохе их ни относили.

— Я вам не помешаю? — спросил человек и улыбнулся доброй, но несколько лукавой улыбкой.

— Нет, не помешаете, — улыбнулся в ответ Александр и предложил: — Садитесь, где вам будет удобнее.

Человек присел рядом. Они познакомились. Разговорились. Человека звали Сергеем Афанасьевичем Коротковым, он оказался геологом, начальником экспедиции, а в двадцатых тоже служил в кавалерии, затем учился в университете, мотался по Сибири, теперь ведет работы на Алтае. Он так красочно расписал Возницыну природу Алтая, а еще что там и рыбалка, и охота, и вообще жизнь сытнее, чем в других местах… а тишина какая, а воздух, а вода, а какая из этого вытекает польза для детей, что в другом месте ничего подобного не сыщешь. Александр машинально отметил, что такой климат более всего подходит для его младшенького, болезненного, слабенького и потому самого любимого, что доктора еще прошлой весной советовали переменить климат или хотя бы на лето вывозить в горы. Аннушка ездила в Крым, а у Александра поехать с ними не сложилось: много было работы, то готовилась персональная выставка, то еще что-то. Да и как бы он оторвался от своей мастерской, где всегда висели начатые и не законченные холсты? Что бы он делал хотя бы в том же Крыму? Писал этюды? А зачем? Крым уже и без него давно весь вдоль и поперек положен на холсты и ничего нового дать Возницыну не мог.

— Вы увидите древнюю землю и древние же народы, — с увлечением говорил Коротков, — живущие на ней уже не одну тысячу лет, познакомитесь с их культурой, обычаями, сможете все это зафиксировать н