Твой Лепа. Ленинград, 1 августа 1944 года».
Александр улыбнулся: Лепа — это от лепить. Так он дразнил своего приятеля, когда он слишком увлекался несбыточными прожектами. Как хорошо, что он выжил.
Было еще письмо — от матери.
«Дорогой мой сыночек Сашенька, здравствуй.
Спешу сообщить тебе, что письмо твое получила, в котором ты пишешь, что все вы, слава Богу, живы-здоровы, того ж и нам желаете. А посему кланяется тебя твоя родная мать Глафира Даниловна. И я, слава Богу, жива и здорова, чего и вам всем желаю от всего сердца. Правда, ноги прибаливают и глаза плохо видят, но это уж как Господу Богу угодно, а мы как-нибудь проживем и так.
После того, как немец стал отступать, нас тоже погнал в отступ и гнал аж до самого Днепра, а там бросил, потому что наши дорогу ему заступили, и сильное сражение было промеж них в том месте, самолеты бомбили и пушки палили — просто страсть Божья. Помыкались мы ужасно на чужой стороне. Родитель твой слег и помер, царствие ему небесное, от воспаления легких, а врачей никаких не было и помочь ничем не смогли. И многие из нашего села тоже упокоились в чужой земле, так и не увидев родного порога. Мы в том краю, почитай, с полгода мыкались, потому что зима и никакой возможности назад вернуться не имели, но люди там хорошие, белорусами прозываются, язык у них чудной, сами из куля в рогожку, но и нам, горемычным, помогали, чем Бог послал. Чтобы не пропасть с голоду, работали на железке, клали шпалы и рельсы, чтобы по ним войски наши красные могли ехать и бить этих фашистов, чтоб Господь навел на них порчу и всякие напасти. А весной, как все стаяло и дороги просохли, мы с Анастасией Дерюжкиной, что проживала на другом конце села и работала на ферме, пошли вдвоем назад, как те странницы-богомолки, испрашивая у честных людей куска хлеба и ночлега над головой. И дошли-таки до родного порога, а только все пожег проклятый фашист, и ничего от нашего села не осталось, одни головешки да трубы.
Повыли мы с ней, повыли, как две волчицы в темную ночь, а потом заняли немецкий блиндаж, в котором они от бомбов и снарядов прятались, прибрались там и живем теперь помаленьку, растим овощ кой-какую на будущее пропитание, потому колхоза еще нету, людей нету и никого нету, акромя председателя, который есть Никита Коромыслов, он постарше тебя будет, и без правой руки.
А недавно я, дорогой мой сыночек, получила письмо от твоего родного брата Алексея. Пишет он из госпиталя, где ему отрезали пораненную ногу. Уж так жалко его, так жалко, что и сказать не могу, а все плачу и плачу и молю Господа, чтоб дал он ему просветление ума, потому что пишет он, непутевый, что жить ему не хочется и все прочее, поскольку жена его, Аграфена, с немцами путалась и себя не блюла. Да и то сказать: жизня такая под немцем была страшная, а у ей четверо на руках, тут не только что путаться, а чего пострашнее себе допущение сделаешь, лишь бы детей от голодной смерти избавить. И случился какой-то гад в их селе, который все Алексею прописал, а я ее, Аграфену-то, не виню, а Домну Игнатишну Загнеткину, бывшего партийного секретаря нашего, очень даже виню, поскольку она и на себя руки наложила, и на детей своих малолетних тоже, закрыв на ночь вьюшку и уморив всех угарным газом.
А за деньги, которые ты мне прислал, дорогой мой сыночек, спасибо и низкий тебе поклон, я их все до копеечки отдала Аграфене, чтобы она детей своих, внуков моих, содержать могла, а других возможностев у нее нету, а мне надо совсем немного, и уж помирать пора.
А про Николая, младшего брата твоего, так никаких известиев и нету, жив ли он или еще что. И жена его, проживающая, как тебе известно, в городе Казани, ничего о себе не пишет, что она там и как со своими детьми проживают, но я Бога молю, чтоб у нее все хорошо было. А от Устеньки, сестры твоей, письмо получила. Устенька служит в армии на радио, пишет, что от фронта располагается далеко, что наградили ее орденом и медалью, и что жизнью своей довольна и не ропщет. А дядя твой, Игнат Плугатарев, был из тюрьмы освобожденный и помилованный от властей, воевал и теперь, пораненный, вернулся в свою МТС и снова там директором, как и до войны. Но тракторов пока нету, одни лошади, да и тех кот наплакал. А про других ничего не знаю.
Затем остаюсь в благодарении Господу нашему, чего и вам всем желаю, твоя родная мать Глафира Даниловна, село Твердохлебово. А писала тебе по причине моей малограмотности Анастасия Дерюжкина. Она тоже вам всем кланяется и желает здравствовать».
Александр читал письмо матери в стороне от всех, строчки то и дело расплывались, и он подолгу, задрав голову, смотрел вверх, на редкую рябь облаков, унимая непрошенные слезы. Он-то думал, что это у него одного так все сложилось нескладно, а оно вон как: была когда-то в Твердохлебово большая семья Возницыных, и другие семьи с такой же фамилией, а не осталось от села и его жителей почти ничего. Но более всего Александра потрясло известие о судьбе старшего брата Алексея и его семьи. Как бы он, Александр, поступил на его месте, случись с ним подобное же? И не находил на этот вопрос ответа, имея в виду свою Аннушку.
И в воображении его рисовалась картина: на пороге избы молодая женщина в ночной рубашке с распущенными волосами. В руках у женщины керосиновая лампа, ярко освещающая ее осунувшееся лицо. Чуть сбоку, в полутьме, виднеется самодовольная физиономия немца. На заднем плане спящие вповалку дети, угол стола, на нем буханка хлеба, кусок сала, какие-то кульки, тарелки, стаканы, початая бутылка шнапса. Что чувствовала эта женщина? Какой могучий инстинкт материнства должен властвовать над ее сознанием, чтобы решиться на такое?
А Аннушка его… она бы смогла?
Александр торопливо закурил, присев на замшелый камень: ноги не держали, неровными толчками билось сердце.
Было коротенькое письмо и для Аннушки от ее сестры Фроси. Та писала, что деревню их война пощадила, но почти все мужики сгинули: кто в армии, кто в партизанах, остались почти одни бабы, старики да подростки, пашут на себе, живут впроголодь, на отрубях, жмыхе и осиновой коре.
«Нет, надо возвращаться, — думал Александр. — Хватит писать пейзажи, когда там, на родине, у людей такое горе. Ты должен это горе с ними разделить, иначе как художник ты превратишься в бесчувственное существо, способное лишь на никому ненужную мазню».
Но скорого возвращения не получилось: Аннушка впервые воспротивилась решению своего мужа, потому что ехать неизвестно куда, да еще на зиму глядя, а троим детишкам идти в школу, Николаше — в первый класс, что последнюю зиму они здесь, а весной уж в Ленинград, как только закончатся занятия в школе. А если он не может, если так невтерпеж, то пусть едет один, обживется там, все приготовит к их приезду… И вообще, может, и не надо в Ленинград-то, раз Иванушке тамошний климат не подходит? Вон он какой розовощекенький да крепенький, а вдруг там все начнется сызнова? Что тогда?
И Александр сдался. Что ж, может быть, Аннушка и права. Да и Николай Клокотов не советовал спешить, а он мужик рассудительный. Но на сердце смутно, и нет уверенности, что поступает верно.
Потом, уже в юрте, письма читал Петя, читал с выражением, а все сидели и слушали. И плакали молча, не стыдясь своих слез.
Глава 21
Александр проснулся и понял, что не сможет заснуть. Накинув на себя меховую куртку, он выбрался из юрты, сел на чурбак возле потухшего костра, закурил.
В загоне шумно вздыхали козы, поскуливала во сне собака. Старый кобель по кличке Варнак, неслышно вылепился из темноты, подошел и положил свою лохматую голову Александру на колени.
На небе, усеянном звездами, ярко светился Млечный путь. Смутно вырисовывались изломанные хребтовины гор. В лесу ухал и хохотал горный филин, точно нашел что-то до невозможности смешное и никак не может успокоиться. Издалека доносились то вопли рыси, то рев оленей-рогачей, сзывающих друг друга на поединок. Звенела и булькала в ручье вода.
Варнак поднял голову, пошевелил ушами. Из соседней юрты кто-то вышел, затем послышались приближающиеся шаги, и по ним Александр узнал Федора Каллистратовича. Тот приблизился, сел на другой чурбак, шумно выдохнул воздух.
— Не спится, — произнес он будто самому себе. И добавил: — Душа обеспокоена. — Затем разгреб угольки, сунул в них пук сухой травы, подул, вспыхнуло пламя, затрещали ветки, занялись поленья, красноватые языки огня отодвинули тьму, сделали ее непроницаемо-черной, пугающей. Лишь смутно белели юрты, да небо все так же равнодушно смотрело вниз мириадами звезд, перемаргивающихся друг с другом.
— И что мне, казалось бы, до тех людей, которые писали вам письма? — изумился в тишине голос Федора Каллистратовича. — А вот, подишь ты, душа откликается на чужое горе, болит. Душа, брат ты мой, это творение надмирное, она от света этих звезд, от плоти этих гор, воды, ветра, — мерно, как ручеек по камушкам текла складная речь, и казалось Александру, что рождается она не в Федоре Каллистратовиче, а как бы складывается из звуков, наполняющих эту будто бы мирную ночь, однако отражающих невидимую борьбу, не затихающую ни на минуту и в нем самом. Голос все тек и тек, и хотя похожие слова много раз в том или ином виде произносились разными людьми, пытавшимися что-то доказать Александру, в чем-то его убедить, однако лишь здесь они освободились от всякой накипи, приобрели изначальный смысл, изумляя своей неповторимой естественностью. — Не всяк человек, получив душу, умеет наполнить ее живительной силой естества, — продолжало звучать в ночи. — Иной поганит ее всякими мерзостями, тащит в нее все, что ни попадя, всякую грязь, а скажи ему про то, как оно есть на самом деле, за нож схватится, потому что не сам владеет своей душой, а дьявол ею владеет, и козни свои на остальных простирает, чтобы и у них душу испоганить и взять в свои грязные руки. Трудное это дело — душу свою сохранить от всяких соблазнов, не испачкать в грязи, которая, куда ни вступи, везде найдется. Далеко не всякий иную грязь различить может и отряхнуть ее, если она ненароком пристанет к телу. А к телу пристала, тут уж и до души недалече. Так-то вот наши предки рассуждали по этому поводу. И нам велели такое же рассуждение иметь и не давать всякой погани себя низринуть в бездну поганую. Иному — встречал я таких! — серный дух слаще запаха ночной фиалки или цветка шиповника, который и душу лечит и тело врачует…