Жернова. 1918–1953. Выстоять и победить — страница 83 из 123

Мама объясняет нелюбовь ко мне моих сверстников тем, что она, эта нелюбовь, идет от отцов и матерей этих мальчишек, недовольных вторжением чужих людей в их устоявшуюся жизнь, их незажившими обидами со стороны властей, тем, наконец, что мы — городские, а городских не любят нигде. И это мне тоже не понятно: в книжках, которые я читаю, ничего похожего нет, а если кого-то и бьют, то беляков и буржуев, и не деревенские, а пролетарии всех стран. А мой папа — пролетарий, и мама — тоже, потому что они работали на заводе, а не в конторе. И какие еще там незажившие обиды, от каких таких властей? Не от советской же власти, которая самая справедливая на свете, а от царской и буржуйской.

Наша классная учительница, старая рыхлая женщина, говорила моей маме, что меня хорошо бы перевести во второй класс, потому что мне не интересно в первом, но во втором классе мальчишки еще старше меня, еще сильнее, там все надо начинать как бы заново, а к нынешнему своему положению я уже привык. Я испугался — и мама не решилась меня переводить. Да и папа против.

— Если переводить, то надо было после первой четверти, а сейчас поздно, — говорит он. — Вот вернемся в Питер, там все будет по-другому.

«Уж скорее бы вернуться», — думаю я, оглядываясь: не появится ли кто-нибудь из моих спутников. Нет, ни сзади, ни спереди — никого. И кажется, что в избах, по самые крыши засыпанных снегом, никто не живет, потому что все померли по какой-то причине, и только моя мама и сестренка еще живы, но ничего не знают о случившейся беде.

Глава 19

У последней избы я сворачиваю на дорогу вдоль Чусовой. И неожиданно обнаруживаю свежие следы от санных полозьев, а кое-где попадаются темные ошметки сена: видать, кто-то очень рано, еще ночью, ездил за сеном к дальним зародам.

Дорога вдоль реки длиннее вдвое, зато не нужно подниматься на высокий и крутой берег. И вообще с некоторых пор я лучше и увереннее чувствую себя, когда хожу в школу один: не надо ни за кем гнаться, спотыкаясь и падая, нет того чувства зависимости от других, которое сковывает и что-то отнимает, ничего не давая взамен. Я, конечно, не понимаю всех этих тонкостей, но всегда рад, когда опаздываю или ухожу раньше других. А домой после школы я почти всегда возвращаюсь длинным путем, потому что на этом пути стоит папина кузня, и поэтому преодолеваю свой путь почти всегда в одиночестве.

А кузня…

Вот я открываю дверь, на меня пышет жаром, в полумраке раскачиваются две тени, сопят меха, раздувая пламя, бухает тяжелый молот, которым машет дядя Трофим, потому что он самый сильный, даже сильнее моего папы, ему звонко вторит молоток, и дядя Трофим радостно кричит, завидев меня:

— Гаврилыч, мотри-ка, твой ученик пришел!

Папа достукает молотком железку, сунет ее в бочку с водой, снимет фартук, подойдет ко мне, спросит:

— Ну, как? — спросит он. — Много двоек получил?

— Сто штук! — весело отвечу я.

— Ни с кем не подрался?

— Не-а, — совру я, чтобы не огорчать папу.

— Ничего, — скажет папа. — За одного битого двух небитых дают. Давай обедать.

И мы, как всегда, сядем обедать вокруг большого ящика, на ящике большая глиняная миска, в ней щи. Мы по очереди таскаем деревянными ложками щи из миски, заедая черным домашним хлебом. Потом из той же миски едим кашу. И щи, и каша такие же, как дома, но в кузне обедать куда интереснее и вкуснее. Пообедав, я буду стучать молотком по полоске железа, стараясь выковать из нее саблю, самую острую на свете. Правда, молоток маленький, да и полоска холодная, не нагретая в горне, поэтому и сабля у меня не получается так быстро, как если бы я ковал ее по-настоящему. Но папа к горну меня не подпускает: мал еще, однако ковать не препятствует. Я упорный, железка подается под ударами моего молотка, и когда-нибудь я свою саблю выкую. Тем более что в кузне я забываю обо всех обидах, вижу себя большим и сильным, мне некого бояться, и никто не смеет тронуть меня даже пальцем.

Иногда домой я возвращаюсь вместе с папой и дядей Трофимом на санях, но чаще всего ухожу один, пока не стемнело. Потому что мне надо успеть сделать уроки. Особенно по чистописанию: с этим у меня хуже всего.

Да только сегодня папы в кузне не будет, потому что он в городе, и я, скорее всего, домой пойду вместе со всеми. Если меня подождут.

Ну и ладно.

Я ползу по дороге — одной лыжей по санному следу, другой по целине. Идти тяжело, потому что большая отдача, и я часто падаю, хотя лыжи натерты воском. Но вот и мостик через овраг. Со всех сторон стоит густой елово-пихтовый лес, деревья закутаны в белые шубы по самые макушки. Ни звука. Лишь скрипит снег под моими лыжами и палками, да белое облако пара от дыхания окутывает лицо, наращивая вокруг него воротник из инея.

Я не заметил, как санный след повернул в сторону от Чусовой. Да и по сторонам не смотрел: что толку смотреть, когда почти ничего не видно. Даже санный след — и тот едва виден. Мне бы с него не сбиться — и то хорошо. Я очнулся лишь тогда, когда понял, что иду-иду, а папиной кузни все нет и нет. И куда ни глянь, все поле и поле, а лес с обеих сторон отступил куда-то вдаль.

И тут впереди, совсем близко, я разглядел темную громадину зарода сена, похожего на большущий сарай, огороженный жердяным забором. Несколько раз мы с папой ездили сюда за сеном для лошадей, работающих и живущих при кузнице. Это так далеко, что даже на лошади ехать надо долго-предолго.

В Борисове и окрестных деревнях с некоторых пор вообще очень много лошадей. Это все военные лошади, которых ранили на фронте, потом подлечили и отправили на поправку к нам. Эти лошади сильно отличаются от местных: они рослые, норовистые, иногда злые, а председатель нашего колхоза с прошлой осени запрягает в свою повозку вороного жеребца по кличке Черт, и когда тот несется по улице, задрав и скособочив оскаленную морду, все разбегаются по сторонам. На этом Черте, надо думать, ездил самый большой красный командир и рубил немецких гитлеров направо и налево. Может, сам Буденный. А теперь вот наш председатель, на красного командира совсем не похожий.

Я стою возле зарода и не знаю, что делать. То есть я, конечно, знаю, что надо поворачивать назад, но я знаю также, что назад — это до самой реки — очень и очень далеко. А я уже устал брести одной ногой по полозу, другой по целине. И наверняка опоздаю в школу. А главное, все не светает и не светает, хотя обычно, когда я подхожу к кузне, начинает развидняться, и река видна, и дорога, и лес. А тут сколько иду, все темно и темно. И месяц едва-едва приблизился к кромке далекого леса.

Я всхлипываю от жалости к самому себе и поворачиваю назад.

И тут откуда-то издалека до слуха моего долетел призывный волчий вой. Я остановился, замер, отогнул шапку, выставил наружу ухо.

Волчий вой мне не в диковинку. Он часто звучит по ночам вокруг деревни, а когда мы идем в школу деревенской ватагой, вой иногда подбирается к нам так близко, что начинает казаться, будто волки где-то рядом, вон за теми кустами. Третьяковские мальчишки не боятся этих воев, и я к ним постепенно привык тоже. А однажды я даже встретился с волком в лесу, но это было летом. Волк кружил на противоположной стороне лесной поляны, где я собирал землянику, иногда подпрыгивал в густой и высокой траве, а я, устав сидеть на корточках, поднялся, увидел его, стоял и смотрел, замерев от неожиданности и любопытства.

Мне говорил Толька Третьяков, что если встретишь волка или медведя, то надо закричать очень громко и сердито, потому что звери боятся человеческого голоса, но язык у меня точно отнялся, и я не мог произнести ни звука. Да и волк был совсем не страшный, а какой-то домашний и веселый. Может, это и не волк даже, а чья-то собака, убежавшая в лес на охоту. И так интересно смотреть на нее (или на него), когда он (или она) занят своим делом и даже не подозревает, что ты на нее (или на него) смотришь…

И все-таки это волк. Хотя бы уже потому, что хвост у него трубой, а не кренделем, как у собак. Потом волк тоже замер, поднял голову и посмотрел на меня. Так мы смотрели друг на друга какое-то время. Волк несколько раз наклонял голову, как будто ему было совсем не интересно на меня смотреть, и что-то нюхал, а потом повернулся и тихонько потрусил к лесу, на опушке остановился, обернулся, еще раз глянул на меня и скрылся из глаз.

И с медведем я тоже встречался, когда мы с мамой ходили к оврагу за малиной. Мы собирали малину, я ушел чуть вперед, потому что стало скучно собирать малину на одном и том же месте, и вдруг за кустами кто-то как зачавкает, как засопит…

— Эй! — негромко окликнул я этого кого-то.

Чавканье и сопение прекратилось, и тут над кустами поднялась большая лохматая голова и уставилась на меня маленькими удивленными глазками. Я, конечно, сразу же догадался, что это медведь. Самый настоящий, хотя видел медведя только на картинках. А еще в цирке, но это было так давно, что я мог и позабыть, какой он, настоящий медведь. А медведь стоял так близко, что видны были травинки, застрявшие у него между огромными когтями передних лап, мокрый нос, на котором сидел комар. Медведь ухнул, почти хрюкнул по-поросячьи, опустился, и я услыхал, как трещат кусты, увидел, как они шевелятся, и шевеление это отодвигается все дальше и дальше в лес. Медведь уходил, а я продолжал стоять столбом, даже не успев испугаться.

Только когда все стихло, закричал:

— Мама! Медведь!

Однако мама решила, что медведя я выдумал.

Но то было прошлым летом, а сейчас зима, и волки, говорят, зимой совсем другие — голодные и злые, а медведи зимой спят. Однажды волк даже забрался в овчарню к дяде Трофиму, проломив крышу, так что дяде Трофиму пришлось стрелять в этого волка из ружья. Но вместе с волком он убил и свою самую большую овцу. С волка и овцы сняли шкуры, дядя Трофим сдал их в кооп, купил водки, мужики пили водку и заедали ее жареной овечиной, капустой и солеными грибами. Это случилось в прошлом году… Ну да, как раз в феврале, на день Красной армии. А сейчас на дворе уже этот год и март. То есть весна. Но здесь, на Урале, весны еще нет: она застряла на юге, где тепло, не бывает пурги и солнце светит каждый день.