Я продолжаю стоять возле изгороди вокруг зарода и слушать, но кругом так тихо, как бывает только во сне. Уже и ноги начали мерзнуть от неподвижности, и ухо прихватывать морозом. Наверное, волчий вой мне померещился. Надо идти.
И тут, уже более отчетливо, до слуха долетел новый далекий вой, начавшийся тоненько и неуверенно, а закончившийся толсто и сердито. Ему почти сразу же откликнулось еще несколько воев, но уже поближе, а когда они стихли, раздался басовитый вой, с хрипотцой, о котором Толька говорил, что так воет матерый. Вой этот прозвучал откуда-то сбоку, и так близко, будто волк затаился где-то рядом. Этот вой подхлестнул меня пуще всякой хворостины.
Я кинулся к зароду, где сено раскрыто сегодняшней ночью. Первое желание — зарыться в сено как можно глубже. Я принялся дергать сено, но оно было такое плотное, такое слежалое, что выдергивались лишь маленькие клочки. Тогда, сбросив лыжи, я полез на зарод в том месте, где сено уже брали и оно осело, образовав пологую горку. Лезть было трудно из-за глубокого снега, покрывшего зарод, но я все-таки одолел эту гору. Забравшись на нее, я понял, что и волки тоже смогут сюда забраться: не так уж это и высоко. Во всяком случае, мое убежище отсюда не казалось мне безопасным. И я полез на самый верх по толстой жердине, с помощью которых укрепляют зарод, чтобы его не разметало ветром. Помнится, летом я никак не мог забраться на зарод по такой же жердине, хотя одет был легко, босые ноги мои цепко держались за ее шершавую кору, но силенок не хватило одолеть даже половину пути. А тут не успел оглянуться — и я уже наверху.
Внизу снег, темная полоса далекого леса и волчий вой, вверху месяц и звезды. И никого на всем темном свете: только я да невидимые волки. Я устроился возле вертикальной жердины, обхватив ее ногами и руками, разворошив слежалый снег, из которого теперь торчала лишь моя голова. Уж сюда-то волки не заберутся.
А вой не умолкает. Он становится все ближе и ближе. Вот показалось, будто что-то шевелится в серой мгле. То здесь шевельнется, то там. Зубы мои отстукивают барабанную дробь, тело сотрясает крупная дрожь. Как у лошади, когда ее жалят слепни.
И вдруг из полумрака вылепилось что-то неожиданно огромное, на волка никак не похожее. Это огромное фыркнуло по-лошадиному, а потом проворчало голосом дяди Трофима:
— Но-о, балуй, дохлятина!
— Дя-дя-дя-дя Тро-тро-тро-фим! — едва слышно продребезжал я замерзшими губами.
— Эй, кто там? — удивился дядя Трофим. — Никак Витюшка? Ты пошто туда забрался?
— Во-во-лки-ки-ки-и…
— Да когда ж ты успел туда залезть-то?
— Не знай-ю-ю-у-у-у, — почти по-волчьи провыл я сверху.
— Слазь давай.
Я обрадовался, отцепился от жердины и тут же свалился вниз вместе с сугробом снега, провалившись в него с головой, как в воду.
Дядя Трофим выволок меня из сугроба, и только теперь я почувствовал, что промерз насквозь, даже дышать — и то могу едва-едва.
— Принимай, Марья, своего ученика, — говорил дядя Трофим моей маме, стаскивая меня с воза. — Еще б малость — и замерз бы. Эх, жисть наша — копейка…
Меня раздели, натерли самогонкой, гусиным жиром, закутали в шубу и положили на горячую печь. Но и после этого я не чувствовал тепла, все мне казалось, что я стою голяком на морозе и вот-вот превращусь в сосульку.
Почти месяц я провалялся в горячке. За этот месяц к нашим избам подступила весна: закапало с крыш, оттаяли окна, расчирикались воробьи. Но все это продолжалось недолго: снова завьюжило, ударил мороз, на стеклах появились узоры, похожие на перья жар-птицы, а раньше никаких узоров не было, а была толстая и мохнатая заиндевелая бахрома. Зато солнце стало ярче и теплее, синички тренькают так весело, что и самому хочется потренькать, а зимой они часто залетали к нам в сени и очень пугались и пищали, когда кто-нибудь открывал дверь.
Иногда ко мне заходит Толька Третьяков, рассказывает, что делается в школе. Я помогаю ему решать домашние упражнения по арифметике. А он все удивляется, каким таким макаром я умудрился уйти в сторону, да еще так далеко — аж до самых зародов.
— Этак бы тебя волки точно сожрали бы, — всякий раз говорит он со знанием дела одно и то же. — Они по весне страсть какие голодные бывают. Морозку нашего сожрали, окаянные. Уж был бы Митька дома, он бы им показал, а мне тятька ружья не дал… — Толька пошмурыгал носом, добавил: — Робяты наши тебе привет передают. Баили, что драться боле не станут. И прохвессором дразниться тоже. Жалеют. И Анна Степанна тебя жалеет. И девки тоже. Мы теперь вместе в школу ходить будем. Ты не беспокойся: вместе-то оно лучше. Так-то вот.
Я отвернулся, чтобы Толька не видел моих слез. Потому что как только меня начинают жалеть, так тут же и слезы.
Глава 20
Папа вернулся из города — и не один: он привез с собой гостей. Самых настоящих. Дядю и тетю. Тетя оказалась папиной сестрой, которую зовут так же, как и нашу маму, — тетя Мария, а дядя оказался ее мужем. Дядю зовут дядей Павло Дущенко, потому что он хохол из Константиновки и приехал к нам, чтобы уговорить папу поехать в эту самую Константиновку, где много-много всяких заводов, яблок, вишен и абрикосов.
— Ты сообрази, Гаврилыч, — говорил дядя Павло на каком-то странном, хотя и вполне понятном языке, когда они с папой выпили водки, — где вам буде крашче: у Ленингради, чи у нас, у Донбаси. У Ленингради сырость и холод, для чахоточных дюже даже вредный климат, а у нас климат здоровый, фруктов та усякой овощи — ишь, не хочу, диты там расти будут як на добрих дрожжах. Построимо вам хатыну, дадимо огород. При твоем-то среднем образовании ты у нас у начальниках ходить будешь, а не просто работягой. Скоро наши, константиновськие то исть, уси домой зачнуть збираться заводы восстанавливать, твои руки там ой как сгодятся.
Мне тоже захотелось в Константиновку. Она казалась огромным садом, где растут сплошные яблони, вишни и неведомые мне абрикосы, а люди говорят на таком странном языке. А маме почему-то в Константиновку не хочется, ей хочется в Ленинград, где ничего не растет. Но дядя Павло Дущенко все-таки уговорил и маму, а потом уехал, оставив нам тетю Марию с четырехлетним сыном Мишкой, чтобы нам не было скучно.
Наконец и к нам пришла настоящая весна. Она растопила снег, превратила его в вешнюю воду, вешняя вода утопила луга, лес в низинах, дороги. Даже в овраге воды стало столько, что она снесла мост, несколько деревьев и большой валун на той стороне. Теперь папа на работу в свою кузню ездит с дядей Трофимом на его лодке, потому что так быстрее: река сама несет их вниз по течению, не успеешь оглянуться — вот она и кузня. И домой тоже на лодке, но долго, потому что против течения.
По причине половодья мы опять не ходим в школу.
И опять, как и в прошлые весны, вокруг нашей деревни появилось столько всяких птиц, что их и за сто лет сосчитать никак не возможно. Утки и гуси, лебеди и журавли, кулики и цапли — все это большими стаями населило все окрестные луга, озера и саму реку Чусовую, все это кричит, галдит и стонет, то взлетая с шумом, чтобы лететь дальше, то опускаясь. И не поймешь, то ли это одни и те же, то ли какие другие. И как же интересно на все это смотреть, слушать и представлять себе, что и ты можешь стать птицей, если очень захочешь, и сможешь полететь вместе с журавлями вдаль, где еще интереснее, чем у нас в Третьяковке. И мне очень хочется захотеть, только я не знаю, как.
Однажды все деревенские мужики взяли ружья и собрались на охоту. И папе тоже дали ружье. И даже Тольке Третьякову, хотя он еще и не мужик. И меня тоже взяли на охоту. Только без ружья, а с нашим Бодей, который лягнул меня в позапрошлом году. Бодю запрягли в плоскодонку, меня посадили на него верхом и сказали, чтобы я ездил по лесу и пугал уток, которые прятались от мужиков среди деревьев и кустов, где тоже стояла вода. Править Бодей я умею — не в первый раз. Я даже возил на нем дрова из лесу, пока папа пилил их там с дядей Трофимом.
Но сперва я развез мужиков по засадам на островках. Одного туда, другого сюда, третьих еще тудее-сюдее. И Тольку Третьякова тоже. А уж потом стал ездить и пугать уток. Утки пугались нас с Бодей, сердито крякали, взлетали, мужики палили в них из ружей, а я ездил на Боде и собирал уток сачком на длинной палке и бросал их в лодку. Иногда утки оказывались на дереве, но чаще всего в кустах, куда Бодя очень не хотел идти. Мы с ним испугали очень много уток и гусей, но мужики убили совсем немного, хотя выбабахали из ружей столько патронов, что из них можно было убить сто немецких гитлеров. Зато когда набабахались, собрались вокруг костра, на котором жарили уток, каждый мужик принялся хвастаться, что он убил уток больше других. И мой папа тоже, но это все потому, что мужикам было интересно хвастаться после того, как они выпили много-много самогонки и съели несколько уток за один присест. И я ел вместе с ними за один присест, но не хвастался, потому что не пил самогонку и не стрелял уток. А Толька Третьяков тоже выпил, но чуть-чуть, и тоже стал хвастаться, но его никто не слушал. Только я один.
Потом, когда мужики «перестали вязать лыко», они посадили меня на Бодю, сами забрались в лодку, и я повез их в деревню, где их ждали бабы. Мужики так устали после самогонки и уток, что уснули в лодке, и я их чуть не утопил, потому что Бодя влез в яму, лодка зацепилась за корягу и накренилась. Но я сильно хлестнул Бодю хворостиной, он вылез из ямы, а лодка, хотя и черпнула воды, но не утонула, и мужики, хотя и промокли, но даже не проснулись. Их разбудили бабы, когда мы въехали в деревню и остановились под старыми липами напротив нашей избы. Бабы долго шумели на мужиков, мужики кряхтели и плевались. Бабы развели мужиков по избам, Толька Третьяков пошел сам, мама и тетя Маруся увели нашего папу вместе с двумя утками и одним гусем и положили его спать. А я спать лег сам, потому что устал и совсем не хотел есть: так я объелся этих жареных уток за один присест.