Жернова. 1918–1953. Выстоять и победить — страница 86 из 123

Потом побежали школьники: закончились уроки.

Мы с Толькой спустились с холма, обошли кузню стороной, снова вышли на дорогу и побрели домой. Я представлял себе, как папа спросит меня, был ли я в школе, и еще раз отлупит меня веревкой.

— Не боись, Витек, — утешал меня Толька. — Меня тятька давеча еще пуще порол — вожжами! — и то ничего. А вожжами шибче больней, чем веревкой.

Но все обошлось. И лишь потому, что опять приехал дядя Павло Дущенко. На этот раз чтобы забрать нас насовсем и отвезти в свою Константиновку. И мы стали собираться. И оказалось, что собирать особо и нечего — все поместилось в два мешка. А в остальные мешки картошка и другие продукты, потому что, как сказал дядя Павло, ехать нам долго — неизвестно сколько. А есть надо.

Пока мы собирались, закончились занятия в школе. Мне дали похвальную грамоту и набор учебников для второго класса. И весь класс хлопал в ладоши, когда мне все это давал директор школы одной своей рукой. И даже улыбался. Наверное потому, что ему, как сообщил кто-то по большому секрету, выписали какое-то такое лекарство, от которого рука может вырасти снова.

Под липами напротив нашего дома собрались все ребятишки деревни Третьяковки. Мы расселись на двух бревнах, молчали. Никто не знал, что нужно говорить, когда кто-то уезжает насовсем. Тем более в какую-то Константиновку. Кто-то вспомнил, что и здесь, на Урале, есть село с таким же названием, но там ни яблоки, ни вишни, ни тем более диковинные абрикосы не растут.

— Это другая Константиновка, — сказал я.

И все согласились, что, конечно, другая: не поедут же городские из деревни в деревню же, когда можно жить и в Третьяковке.

Мне было грустно. Даже не знаю, почему. Может, потому, что лишь совсем недавно мы все подружились, и уже никто не обзывал меня, не дразнил. А главное — меня не трогали и борисовские. Отчасти потому, что им это надоело, но больше всего потому, что третьяковские стали за меня заступаться, то есть хватило одного раза, когда они ввязались в потасовку — и все мои противники оказались поверженными. А еще потому, что я привык к Третьяковке, привык к реке, лесу, полям, лугам и оврагам. Чуть ли ни с каждым местом связаны какие-то воспоминания: там встретился с волком, там с медведем, там видел лисицу или зайцев, там мы водой выгоняли из нор огромных рыжих хомяков… да мало ли что произошло за почти три года жизни в этой деревне, вдали от всех городов. И вот теперь надо начинать жизнь сначала.

Поневоле загрустишь.

Пришел папа со своим фотоаппаратом-лейкой, похожей немного на гармошку, и сфотографировал всех нас на память. Едва мы поместились в папином фотоаппарате.

Потом были проводы. Такие же грустные, как будто нас провожали на войну, как провожали Митьку Третьякова. Мужики и бабы пили водку, ели гусятину и баранину, пели грустные песни и даже плакали. Особенно бабы. И тетка Настасья, которая иногда стригла меня, потому что у нее на всю деревню имелась стригательная машинка, но так больно, что мама потом достригивала меня овечьими ножницами. И старая-престарая бабка Анисья, в доме которой мы жили, плакала тоже. А мы, мальчишки и девчонки, сидели на бревнах, сосали леденцы, целый кулек которых привез из Чусового дядя Павло. И не плакали. А я рассказывал им про Константиновку, где растут всякие яблоки, груши, вишни и абрикосы. А еще дыни и арбузы, огромные помидоры и огурцы. И кукуруза, очень похожая на еловую шишку.

Глава 23

Нас привезли на телеге в город Чусовой, где трава и деревья черны от копоти. Только теперь мы приехали одни, а не так, как когда-то приезжали из Ленинграда — много-премного. А тетя Лена Землякова с Тамарой и Сережкой в Константиновку не поехали, потому что там надо восстанавливать заводы, а тетя Лена восстанавливать не умеет, поэтому собирается вернуться в Ленинград. Они нас проводили до околицы, поплакали и долго махали руками нам вслед. И тетя Груня с дядей Кузьмой. А я махал им в ответ, так мне их всех было жалко. И себя тоже: можно ведь жить и без абрикосов и кукурузы.

Мы приехали опять на ту же станцию, только теперь здесь стояло много-много паровозов и всяких вагонов, и много народу ходило взад и вперед, и не только тети, но и невоенные дяди, а столиков, за которыми записывали, кого куда, не было. И вообще все здесь было не так, как тогда, в сорок первом. Может, потому, что шел уже год сорок четвертый, что на дворе не осень, а весна, и мне уже восемь лет и семь месяцев.

Я думал, что мы опять поедем в пассажирском вагоне, в котором приехали сюда, но нас поместили совсем не в пассажирский вагон, а в теплушку. А теплушка — это такой деревянный вагон с маленькими окошками на самом верху: два окошка с одной стороны и два с другой. Зато двери здесь всего одни и очень большие, как ворота; и они не просто открываются, а ездят на колесиках. И теплушка эта совсем не теплая, а вся в щелях и дырках, ночью в ней холодно, а когда поедем… Мама говорит, что, может, и не доедем, а замерзнем по дороге. А папа сказал, что как-нибудь доедем, не баре.

Народу в теплушку набилось — пропасть: не пройти, не проехать. Везде полати, полати, полати — в три этажа. Только полати эти называются нарами. Посредине вагона буржуйка и туалет — будочка такая из брезента, а в полу дырка, рядом большущий бак с водой и стол. Вокруг стола лавки. Целый день галдеж, стук и грохот. Мужики стучат молотками — устраиваются, затыкают щели в стенах вагона. Нас с Людмилкой запихнули на третью нару и сказали, чтобы мы не путались под ногами. Мы лежим или сидим на наре и смотрим вниз и на другие нары, где лежат и сидят другие мальчишки и девчонки. Одни постарше, другие помоложе, третьи так-сяк. Но разговаривать ни с кем не хочется.

Рядом с нашей теплушкой еще много всяких теплушек. Там тоже стук и грохот. А есть и пассажирские вагоны, но они, как сказал папа, для начальства. В Борисове был только один начальник — председатель колхоза, который ездил на Черте, а здесь вон аж сколько всяких начальников — целые пассажирские вагоны. И я через маленькое окошко пытаюсь разглядеть хотя бы одного начальника, но никого, похожего на нашего председателя колхоза, не разглядел. Разве что иногда дядю Павло Дущенко, который тоже едет в пассажирском вагоне. Наверное, потому, что городские начальники совсем другие. Как дядя Павло.

И вот мы все стоим и стоим. И день стоим, и два стоим и никуда не едем. Иногда едем, но совсем недалеко — на другой путь, а потом стоим опять. Уже и мужики стучать перестали, но всё еще неизвестно, когда это кончится и когда мы наконец поедем в далекую Константиновку. Время от времени мы спим, время от времени мама кормит нас шаньгами с молоком, потому что больше ничего нету, время от времени она выводит нас гулять на свежий воздух, но везде так грязно и свежий воздух так плохо пахнет, потому что под каждым вагоном большие кучи, которые никто не убирает, что гулять совсем не хочется.

Но однажды я проснулся — вагон раскачивается, скрипит, стучат колеса и будто спрашивают: «Вам куда? Вам куда? Вам куда?» «В Константиновку», — отвечаю я колесам. «Надо же, надо же, надо же!» — удивляются они. «А вот и надо!» — подлаживаюсь я под их непрерывный перестук и пытаюсь пристроить голову так, чтобы ее не слишком мотало по подушке. Судя по всему, мы едем в Константиновку, а не на другой путь: на другой путь так долго не ездят. Надо бы спросить у кого-нибудь, но спрашивать не у кого: все спят.

В вагоне темно, лишь в самой середке мотается фонарь под потолком, мерцает огонь в буржуйке, кто-то сидит возле нее, согнувшись, и тоже мотается из стороны в сторону, но не падает. Смутно выступают из полумрака нары, угадываются чьи-то головы, ноги. Пахнет дымом. Издалека доносится сиплый гудок паровоза. Вот застучало по железной крыше, все чаще и чаще: дождь.

«Спи давай! Спи давай!» — сердятся колеса. И я засыпаю.

Еще раз я проснулся — мы стоим. Кругом разговаривают люди. Кто-то ищет свою шапку и ругается вполголоса. В другом конце вагона плачет маленький ребенок. Какая-то тетя сказала сердито:

— Да закройте же вы дверь, наконец! Дует.

Дверь поехала и закрылась. Стало темно.

— Ничего не видно! — сказал другой женский голос прямо под нами. Потом спросил: — Ната, ты куда дела кухонный ножик?

— В ящике лежит, — ответила Ната таким приятным-приятным голоском, что у меня во рту сделалось сладко, точно в него положили медовую конфету под названием «подушечка», которые привозил в Третьяковку дядя Павло Дущенко.

Я свесился со своей верхней нары и заглянул туда, откуда раздался Натин голосок. Но внизу темно, видно только, как какая-то тетя сидит на корточках и роется в ящике.

— Да вот же он, мама! — произнес все тот же медовый голосок. — Сверху лежит.

— Совсем глаза не видят, — пожаловалась тетя и задвинула ящик под нары.

И тут опять поехала дверь, стало светло, и я увидел Нату.

Она сидела на нижней наре, подобрав под себя ноги, держала в руках какую-то тряпицу и шила. Видны были ее плечи, белокурая головка, видны были руки, а больше ничего. Но я упорно смотрел на нее и ждал, и внутри у меня что-то творилось необыкновенное. Я даже дышал едва-едва. И откуда она взялась, эта Ната? До вчерашнего вечера ее не было. Совсем не было. Ни под нами, ни во всем вагоне. Просто удивительно, откуда она взялась.

И тут Ната подняла голову, посмотрела на меня сквозь очки и сказала своим медовым голосом:

— Привет, малыш! Как спалось?

Я смотрел на нее и не мог произнести ни звука. Я вообще еще не видал таких… таких… не знаю даже, как сказать, каких именно. Сказать «девчонок»? — совсем не то. «Женщин»? — еще более не то. «Баб»? — язык не поворачивается. «Девушек»? — я не знал, что такое девушки, потому что в книжках говорилось про девок или про барышень. А может, я не заметил, когда про девушек, потому что не все места читаю внимательно, а только те, где война и путешествия. Однако я знал, что девушек положено любить взрослым дядям, чтобы на них жениться, жить-поживать и добра наживать. Поэтому они представлялись мне чем-то вроде царевен или добрых волшебниц. Во всяком случае, в Третьяковке и в Борисово девушки отсутствовали. А эта Ната была одновременно и царевной, и волшебницей, и еще не знаю кем, а только хотелось на нее смотреть и смотреть и бесконечно слушать ее медовый голос. И даже очки нисколько ее не портили.