Жернова. 1918–1953. Выстоять и победить — страница 88 из 123

На других спящих мне смотреть не хочется. За долгие дни пути я уже привык к тому, что куда ни взгляни, везде лежат люди: мужчины и женщины, дети и старики, и каждый спит так, точно вокруг никого нет, точно они спят в отдельных спальнях. И в этом есть что-то такое, что заставляет меня отворачиваться и не смотреть по сторонам. А на Нату я смотрел бы и смотрел, потому что Ната… потому что она совсем не такая, как все остальные люди.

Снаружи, за стеной вагона, какая-то женщина сказала, длинно зевая:

— Боже мой, какой ужас, какой ужас…

Этот голос заставил меня оторваться от созерцания спящей Наты и насторожиться.

Женщине ответил другой женский голос:

— Вот, смотри и запоминай: это война и есть. Мы ее не видели, а она вот какая.

— Как же не видели? — удивился первый голос. — А бомбежки! Уж как нас бомбили, как нас бомбили — век не забуду.

— Мы уехали раньше: нас не бомбили, — произнес второй голос. — Но такого и вы не видели.

Мне ужасно захотелось посмотреть, что там такое видят эти две женщины, и я стал потихоньку спускаться. Нащупав ногами свои ботинки, я всунул в них ноги и, стараясь не смотреть на Нату, которая, повернувшись во сне, почти сбросила с себя одеяло, побрел к выходу, стараясь ступать как можно тише.

Остановившись в дверях, я смотрел на раскинувшиеся в обе стороны поля, на оранжево-желтую зарю, на темный лес вдалеке, на розовые холмы с обнаженными вершинами, плывущие на волшебном ковре из розового тумана, на какие-то уродливые кучи вдоль железной дороги, на заросшую камышом тихую речку, на стаи ворон, лениво пересекающие зарю, на покосившиеся столбы и оборванные провода. Тянуло с полей сладковатым запахом, какого я еще не знавал. Иногда этот запах перебивало свежей струей воздуха, и тогда к горлу подступала тошнота. Я вдруг ощутил всем телом своим неподвижную тишину, окутавшую мир, такую же, в какую я вслушивался с замиранием сердца совсем еще недавно, случайно оказавшись на старом Третьяковском кладбище. Но в той тишине разливался призывный покой, а в этой — ожидание чего-то тревожного и мне, мальчишке, совершенно непонятного.

Женщины ушли, тишина поглотила их голоса, а я все еще не разглядел того, что их так взволновало. И уж повернулся было, чтобы возвратиться на свою нару, когда одна из нелепых куч зацепила мое внимание.

Я пригляделся. То были танки. Диковинные такие танки, каких я еще не видывал: с резко выступающими бортами, с тяжелыми башнями, длинными стволами пушек с дырявыми набалдашниками на концах, безвольно склонившимися до самой земли. Они стояли, как попало, иные даже без башен и гусениц, иные как бы вывернутые наизнанку неведомой чудовищной силой. Впрочем, в этих кучах сбились не только танки, но и пушки, и машины, и еще какие-то куски железа непонятного назначения. А потом я разглядел на танках кресты — черные с белым, уже подернутые ржавчиной. Значит, это немецкие танки, побитые нашими танками. А наших танков не видно ни одного. Значит, они побили и поехали дальше. Вот здорово! Вот молодцы!

«Странные женщины, — подумал я. — Что ж тут ужасного? Это ж немецкие танки, а не наши. Так им, гадам, и надо. Мы же все видели наши танки: и в Чусовом на станции — вон сколько было наших танков, и в эшелонах, которые нас обгоняют, и в кино, когда к нам в Третьяковку приезжал дяденька, вешал на стенку соседской избы белую простыню и показывал на ней войну: как едут вперед наши танки с красными звездами и бегут в атаку наши красноармейцы с красными флагами. Хотя о том, что звезды и флаги красные, можно было только догадываться. Во всяком случае, все мы знали, что скоро наши танки побьют все танки немецкие — и кончится война».

Рядом кто-то прошаркал по деревянному полу вагона и остановился за моей спиной. Я услышал прерывистое сиплое дыхание, и по этому дыханию узнал дядьку военного, с которым часто разговаривает Ната. Я знал, что зовут этого дядьку Аркадием, но в голове моей имя это не произносилось и даже не подразумевалось: он был просто дядькой, который часто отнимал у меня Нату, мою Нату, и поэтому не заслуживал ни имени, ни фамилии — ничего вообще. Я даже не повернулся на его дыхание: так я ненавидел и презирал этого дядьку.

— Вот, брат ты мой, — сказал этот дядька своим противным сиплым голосом, — какая, значит, ситуация. Это, брат, тебе не книжки читать и рассуждать про всякие ужасы. Это, брат, война. А война — это смерть, это, так сказать, когда человек заживо горит в этих коробках, орет благим матом и выхода никакого не имеет ни в какую сторону. Тут хоть маму зови, хоть господа бога, хоть тресни от крика, — никто не услышит и не поможет.

Дядька говорил, и получалось, что он жалел этих самых немецких гитлеров, которые горели в немецких танках. И говорил он коряво, и чем дольше говорил, тем больше я радовался: такой дядька не может понравиться Нате, он совсем не умеет говорить и не понимает даже, как надо говорить правильно.

А еще он говорит неправду: ничего подобного о войне нет ни в книжках, ни в газетах, ни по радио, ни в кино, значит, нет и на самом деле. На войне люди сражаются, совершают героические подвиги, а если умирают, то с криком «Ура!» и «За Родину, за Сталина!» Но это наши красноармейцы так сражаются и кричат, а не немцы, потому что у них Гитлер, а не Сталин. Даже странно было бы, если бы немцы стали кричать: «За родину, за Гитлера!» С чего бы это вдруг им так кричать? Как будто мы пришли в их Германию, как будто там, в Германии, стоят вдоль дорог наши побитые ими танки. А этот дядька просто трус и паникер, о которых передавали по радио, поэтому так и говорит.

Неужели про это же самое он говорит с Натой? Нет, пожалуй, не об этом: Нате это не может быть интересно. Уж я-то знаю. Наверное, он говорит с ней про любовь. И я не буду теперь рассказывать Нате о войне, а что-нибудь… что-нибудь тоже про любовь, хотя это совсем неинтересно, и даже стыдно, но она — девушка, можно сказать — барышня, а все девушки и барышни, если вспомнить, что о них пишут в книжках, мечтают о любви и замужестве. Может, Ната и не такая, может, она и не мечтает, но ей должно быть интересно, раз об этом пишут в книжках.

Я совсем запутался в своих рассуждениях, но продолжал стоять и смотреть на поля и холмы, которые все светлели и светлели, освобождаясь от тумана, и в то же время покрывались черными оспинами, длинными уродливыми щелями, серыми комочками и стаями ворон, взлетающими и садящимися в разных местах.

Вот холмы из розовых стали желтыми, сбоку у некоторых из них выступили белые скалы, как выступают внутренности из рыбьего живота, если на него хорошенько надавить. Вдали обозначились низенькие строения, голубые дымы над ними висели неподвижными облачками, черные пальцы печных труб тянулись к небу.

— Здесь, брат, сказывали, такая свалка была, что чертям страшно… — бубнил надо мной сиплый голос. — Я, значит, на Центральном фронте воевал, в пехоте, там потише было, а тут как раз, это самое, Воронежский фронт стоял, здесь, значит, оно и было — в смысле, это самое, такая вот кутерьма. Немец попер, и мы, в газетах писали, поперли тоже. И — кто кого. Жуткое это, брат, дело. Тут человек себя не помнит от страха и не видит ничего, потому что, так сказать, психология. И в ком этого страха меньше, кто раньше обретет зрячесть, тот и наверху. У нас тоже ходили стенка на стенку, тоже народу полегло видимо-невидимо, но тут поболе будет, тут он, немец-то, шел до конца, тут ему и надавали, тут он и надорвался… И наших тут страсть сколько побито было. Потому что немец — он с умом воевал, а мы все больше дуриком. Народу много, чего его жалеть… народ-то этот? Бабы народят еще. Да-а… А теперь что? Теперь соберут все это железо и в переплавку. Отвоевались, мать их в немецкую душу…

Я поднял голову и посмотрел на дядьку. Не такой он и старый, если смотреть вблизи, то есть не старше Митьки Третьякова, которого взяли в армию в сорок втором году. Но лицо у него… такое лицо не должно нравиться Нате: серое, нижняя челюсть кривая, разрубленная красноватым шрамом, щека втянута внутрь, волосы на голове редкие, с сединой, сбоку белая плешь. Вот разве что медали — их у него три штуки, и одна медаль — Орден Славы, но звенят они как-то жалобно, особенно когда он наклоняется, будто жалуются, что не тому, кому надо, достались. А еще у него гвардейский значок и три желтеньких полоски — за ранение. Уж это-то нам, мальчишкам, было известно от тех мужиков, которые, покалеченные, возвращались домой.

Дядька свернул из газеты «козью ножку», почиркал кресалом, закурил и закашлялся. Сплюнув в дверь, долго хрипел, держась рукой за грудь.

— Вот, брат, какая штука, — произнес он непонятно о чем. — Врачи, мать их… Мда… А тебе жить будет хорошо: ни войны, ни еще каких происшествий — живи и радуйся. Да-а… Ценить надо. Учиться. Я вот всего четыре класса одолел — и ни в зуб ногой. Теперь что? Лопата и — бери больше, кидай дальше. А здоровье уже не то: война. Вот Наталья — совсем другое дело: закончит, значит, среднее образование, станет врачом или учительницей. За кого она пойдет? Ясное дело, не за меня. А жаль: хорошая девчонка, жалостливая. Но я тоже… я тоже, брат, не промах: пойду учиться в вечернюю школу, потом в институт, чтобы, стал быть, соответствовать. Это, брат, очень важное дело — соответствовать. А то что? А то самое и есть, что жена с высшим образованием, а муж без всяких понятий — никакого соответствия…

За спиной просыпался вагон. Люди кашляли, сморкались, громко зевали. Я обошел дядьку и вернулся в свой отсек. Натина мама сидела на постели и расчесывала свои волосы. Ната лежала, но не спала, а, заложив за голову тонкие руки, смотрела в потолок. Вернее сказать, в нару, на которой спал я. Но сейчас меня там не было. Сейчас я стоял и смотрел на Нату.

— Доброе утро, — произнес я вежливо, потому что никто меня не замечал.

— Доброе-то доброе, а только вот стоим и не едем, — ответила Натина мама. Она всегда так отвечала, будто у нее зубы болят.

— Витюш, ты что там делал? — спросила Ната.

— Смотрел, — ответил я.