— А что там?
— Танки.
— Танки? — удивилась Ната. — А что они там делают?
— Ржавеют. Это немецкие танки, — пояснил я и полез к себе наверх.
Мне было обидно за Нату, что она выйдет замуж за этого Аркадия, что сам я еще маленький и не могу ее защитить от него. Ведь это когда еще будет, что он станет инженером и будет соответствовать? О-ё-ёй когда! Он тогда совсем станет стариком. И это будет совсем неправильно, что он на ней женится. И зачем вообще жениться? Ерунда все это. Лично я буду революционером. Как Павка Корчагин. И умру молодым, чтобы не жениться. Мне и цыганка нагадала, что я умру молодым. Ну и пусть. Тогда все пожалеют, что я умер. И мама, и папа, и Ната. Все-все-все.
И тут в вагоне что-то случилось: кто-то вскрикнул, кто-то заголосил — и народ повалил вон из вагона. И мой папа, и моя мама, и Ната со своей мамой. И я вслед за всеми. Потому что интересно же узнать, что там такое приключилось.
А там ничего такого не приключилось: там были все те же кучи немецких танков и пушек, а еще каски, а еще кое-где дохлые немецкие гитлеры, не убранные еще с прошлого года.
— И почему их не убирают? — спросил кто-то из толпы, стоящей вдоль нашего вагона, но тихо так спросил, точно боялся испугать дохлых гитлеров. И вдоль других вагонов тоже стояли люди и молча смотрели на покрытые шрамами поля и кучи танков вдоль железной дороги, и прибитые к земле трупы.
— Заминировано, — сказал дядька Аркадий своим сиплым голосом. — И добавил: — Тут мин понатыкано — за сто лет не соберешь.
— Ну уж ты скажешь, — сказал какой-то другой дядька. — Вот кончится война, вернутся наши и разминируют.
— До этого еще дожить надо, — произнес кто-то.
А дядька Аркадий подтвердил:
— Кто доживет, а кто и нет.
— Ви эти упаднические хазговохы бхосьте! — закричал вдруг еще какой-то дядька испуганным голосом, точно ему наступили на ногу. — Такие хазговохы есть паникехство и пхедательство!
И все сразу вдруг приуныли и втянули в плечи свои головы, будто что свалилось сверху и сейчас как бабахнет. Только я не приуныл и не втянул, потому что не понял, с чего вдруг расшумелся какой-то дядька.
— А заткнись ты, мурло не нашего бога! — вдруг рассердился дядька Аркадий. — Много ты понимаешь в паникерстве и предательстве. Тебя здесь не было! — выкрикнул он своим сиплым голосом, будто и ему тоже наступили на ногу. — Ты этого и близко не нюхал, чтоб рассуждать про наши разговоры!
— Ты мне не тыкай! — взвизгнул дядька, который выступил против упаднических разговоров. — Ты еще молод мне тыкать. Думаешь, если нацепил на себя медали, так и пхаво такое получил тыкать? Я тебе покажу, как тыкать! Ты не знаешь, на кого тыкаешь! — все сильнее заводился этот дядька. — Ты у меня на коленях пхосить пхощенье будешь, щенок недобитый…
В толпе загудели сердито…
И тут вдруг что-то как шлепнет, кто-то как ахнет, все как загалдят, кто-то как закричит испуганно, но мне ничего не было видно за взрослыми спинами. Я только слышал, как кто-то говорил, захлебываясь словами:
— Успокойтесь, Марк Абрамыч, успокойтесь! Видите, товарищ раненый, нервный, он за свои поступки не отвечает…
— Ответит, — произнес все тот же голос, который назвали Марк Абрамычем, но уже без прежней звонкости и уверенности. — Еще как ответит. Хаспустились, понимаете ли, за войну. Все им тепехь нипочем. Ничего, товахищ Сталин наведет похядок, еще поглядим…
Тут кто-то засмеялся. И еще и еще. А кто-то сказал негромко, но сердито:
— И правильно врезал. Таких не только бить, давить надо.
— Ты не очень-то, — посоветовал еще кто-то впереди меня.
— А чего? Все так и будем оглядываться? — возразил сердитый голос. — Наши вот здесь полегли, чтоб эти танки в металлолом превратить, а эти по тылам околачивались. Погоди, эта сволочь еще на шею нам сядет — не стряхнешь.
— Мы тоже по тылам околачивались…
— Я три заявления подал, чтоб на фронт отпустили… Воевал бы не хуже других. А он, видишь ли, медали ему не понравились… Ты их заработай, медали-то эти, а потом говори…
Тут мама взяла меня за руку и увела в вагон. Я, правда, слышал еще, как кто-то уговаривал народ разойтись и не шуметь, потому что мины, и есть даже такие мины, которые взрываются от громкого шума.
Глава 25
Я умылся и вернулся на свое место. Мама стала готовить завтрак, а Наты с ее мамой все не было и не было. И моего папы тоже.
И я тихонько спросил у мамы, чтобы никто не слышал:
— Мам, а почему они заругались?
— Опять ты за свое? — проворчала мама и оглянулась. — Не твоего ума это дело. Вырастешь, сам все узнаешь и поймешь.
— В книжках ничего про это нету. — пояснил я и поскреб свою голову, остриженную под ноль.
— И правильно, что нету. Научила тебя читать на свою голову, — вздохнула мама, нарезая хлеб. И добавила для большей убедительности: — Вон Миша, мой племянник, из-за книжек умом тронулся. А ты говоришь…
Но я уже ничего не говорил, хотя не мог понять, почему мама научила меня читать «на свою голову», если из-за книжек можно «умом тронуться», зачем посылала меня в школу, если я мог заблудиться, замерзнуть, если меня даже могли съесть самые настоящие волки?
С этими взрослыми — просто беда: ничего толком объяснить не могут. Но самое удивительное, что они уверены: когда я стану взрослым, то непременно все пойму сам. Как же, держи карман шире! Скорее всего, когда я вырасту, то совсем ничего понимать не буду. Взрослые и ссорятся между собой чаще, и ругаются, и дерутся, а если бы все понимали, то ничего этого не было бы. Наверное, только одни писатели все понимают и все на свете знают, но я еще не видел ни одного живого писателя. А хорошо бы спросить у него и про тронувшегося умом дядю Мишу, и про Марка Абрамыча, и про дядю Аркадия, и про Нату. Нет, про Нату, пожалуй, не надо. И про себя я у него тоже спрашивать не стану, потому что про себя спрашивать стыдно и не нужно: про себя я и так все знаю сам.
Мы заканчивали завтракать, когда они появились: Ната и ее мама. Ната плакала, прижимая к лицу ладони и вытирая глаза косынкой. У меня даже кусок застрял во рту, когда я увидел, что она плачет.
— Перестань, — тихонько, чтобы не слышали другие, говорила Натина мама. — Как тебе не стыдно! И кто он тебе? Никто. Не пришей кобыле хвост.
Ната мотала головой и всхлипывала, а у меня внутри все изнывало от жалости к Нате и оттого, что плачет она, скорее всего, по этому противному дядьке Аркадию, который ведет упаднические разговоры. Он и со мной вел такие же разговоры, и правильно на него заругался… этот, который Марк Абрамыч.
— Господи, — сказала Натина мама, обращаясь к моей маме, потому что моя мама сидела к ней ближе всех и все видела и слышала. — И до чего же война народ довела: сплошной ужас!
— И не говорите, — согласилась моя мама. И тут же ввернула свое любимое: — Господи, и когда все это кончится?
Но никто не знал, когда все это кончится, поэтому никто ничего и не сказал. Даже мой папа. Не говоря уже о господи. Но тут пришел проведать нас дядя Павло Дущенко и сказал на своем удивительном языке:
— И шо за народ такый… перелякатый? Скризь перелякатый народ! — вот что сказал дядя Павло Дущенко. — Як, скажи, з глузду зъихав…
Никто ничего не понял. Кроме папы. Папа все понял и хотел что-то сказать дяде Павло, но тут загудел наш паровоз, и в вагоне все закричали. Закричали и те, что еще оставались на путях, продолжая глазеть на кучи танков. И полезли в вагоны. Вагон дернулся, лязг буферов прокатился до самого хвоста состава, и мы поехали. А дядя Павло Дущенко остался в нашем вагоне.
Ната перестала плакать, но лицо ее было опухшее и не такое красивое, как всегда. Я не понимал, что же все-таки произошло и почему Ната плакала, если дядька Аркадий для нее — не пришей кобыле хвост? Но спросить об этом было некого. Я только чувствовал жгучую обиду: я ей, Нате, столько книжек рассказал, а она расплакалась из-за какого-то дядьки Аркадия, который… Вон он сидит у печки и курит свою «козью ножку»… И ничего с ним не случилось, и ни с кем не случилось тоже. Разве что с Марком Абрамычем, которого, оказывается, дядька Аркадий треснул по его мурле. Хотя, конечно, это очень плохо, когда ведут упаднические разговоры. Вот и в книжке про Павку Корчагина тоже иногда вели такие разговоры некоторые несознательные товарищи, так Павка всегда выступал против и даже за револьвер хватался. Может, этот Марк Абрамыч тоже читал про Павку Корчагина, потому и выступил. Только про медали он выступил неправильно и очень обидно.
Так и не решив для себя, что правильно, а что совсем наоборот, и не пересилив нанесенную мне Натой обиду, я забрался наверх, устроился у самого окошка и стал смотреть на все, что проплывало мимо. А мимо проплывало все одно и то же: изрытые поля и холмы, колья с колючей проволокой, где целой, а где смятой и разорванной, поваленные телеграфные и электрические столбы, иные висящие на проводах, кучи танков — и даже наших, советских, что уж совсем удивительно, остатки каких-то строений. И вороны, вороны, вороны… И нигде не видно ни одного живого человека. Ну, нисколечко.
И много-много дней мы все ехали и ехали мимо танковых куч, извилистых окопов, колючей проволоки, сиротливых печей вместо деревень, мимо развалин, бывших когда-то вокзалами, поселками и городами, мимо покрывшихся ржавчиной разрушенных заводов, мимо обрушенных мостов, мимо валяющихся под откосом вагонов и паровозов, мимо крестов и пирамидок со звездочками, мимо пленных немцев, ковыряющихся в развалинах, и охраняющих этих пленных красноармейцев с винтовками и собаками, мимо убогих базарчиков, на которых ничего не купишь, а можно только что-то на что-то поменять, и мама поменяла на катушку ниток две банки ряженки и кусок сала. Нас обгоняли воинские эшелоны, мы пропускали на восток санитарные поезда. Колеса стучали, вагон скрипел, паровоз гудел, а где-то впереди ждала нас таинственная Константиновка с ее абрикосами, вишнями и яблоками…