Жернова. 1918–1953. За огненным валом — страница 2 из 93

И вспомнив все это, Николаенко тут же покрылся липким потом.

— Дошло? — спросил Дымов, внимательно наблюдавший за лейтенантом. — Ну и ладненько. Скажи спасибо своему брату, иначе бы загремел ты сейчас по пятьдесят восьмой статье — только бы тебя и видели. И характеристики бы хорошие не помогли. А теперь слушай дальше: делу этому я хода не дам. Но это не значит, что оно исчезнет. Потому что зарегистрировано и все такое прочее. Так что, если ты кому-то еще писал нечто похожее, или если с твоей стороны еще такая же промашка выйдет, это письмо извлекут на свет божий, приплюсуют к другим, и тогда тебе и сам господь бог не поможет. Понял?

Николаенко молча кивнул головой.

— А теперь вот тебе письмо от брата, распишись в получении и топай назад. Спросят, зачем вызывали, скажешь, что за вот этим письмом. Понял?

— Понял, — произнес Николаенко, вставая.

У двери он замялся, подумав, что, может, лучше сказать этому Дымову о письмах Солоницына и своих, ответных, чтобы тот имел в виду и как-то там повлиял, если они откроются, но не решился. В конце концов, засекли только это письмо, а другим, видать, не придали значения, да и служил он тогда далеко от этих мест, а там своя цензура, а ему завтра-послезавтра на фронт, поэтому не стоит самому совать в петлю свою собственную голову.

На лестничной площадке он вынул из чистого незапечатанного конверта тетрадный листок бумаги. На этом листке было всего несколько строк, написанных размашистым почерком старшего брата: «Если бы я, Алешка, был рядом, набил бы тебе морду. Чтобы прежде головой думал, а потом рот открывал или бумагу пачкал. Пиши почаще матери, а то она обижается. Твой брат Степан».

Степан звание имел капитана госбезопасности. Может, этот Дымов знаком с его братом, иначе все могло пойти по-другому. И Николаенко, судорожно вздохнув, сунул письмо в карман и вышел в ночь.

Было темно, как в погребе. Моросил дождь. Идти в батальон — это он только к утру доберется, а утром снова в поле. И Николаенко, постояв немного на крыльце, чтобы глаза привыкли к темноте, отправился к одной крале, с которой познакомился на танцплощадке еще в сентябре. Он переночует у нее, а утром вернется в батальон на «студере» вместе с завтраком.

Краля жила в женском общежитии, в которое мужчин не пускали, но комната ее расположена на первом этаже, так что стоит лишь постучать в окно, окно откроется — и ему десяти секунд хватит, чтобы оказаться в комнате, в которой живут еще три девицы. Все четверо приехали с Ярославщины по оргнабору на восстановление Донецкого промышленного района. Случись подобное знакомство в мирное время, Николаенко к этой крале, пожалуй, и не подошел бы. Но в мирное время и краля его была бы другой, так что неизвестно, кто к кому подошел бы, а кто нет. Может, в то время он на ней бы и женился. А жениться, когда завтра могут убить, когда вместо тебя завтра к ней придет кто-то другой, потом третий… Нет, уж лучше все это оставить на после победы. Если доживет. Но еще лучше — пока об этом вовсе не думать.

Он влез в окно, разделся в темноте же под притворное сопение остальных девушек, скользнул под одеяло и, забыв обо всем на свете, стал шарить по горячему телу своей крали горячими же руками, задирая ночную рубашку и тычась губами в ее лицо. Краля засопела, обхватила ухажора руками и ногами, односпальная железная кровать с провалившейся сеткой заскрипела под ними и заходила ходуном.

Глава 2

В помещении бывшей столовой стоят в несколько рядов канцелярские столы — штук тридцать, не меньше, — за которыми сутулятся лейтенанты, в большинстве своем в возрасте от сорока до пятидесяти лет, многие с лысинами. Есть и молодые, бог знает какими судьбами попавшие в эту комнату, когда, казалось бы, место им только на фронте. Среди них почти не выделяются женщины, а если от двери, когда видны одни лишь ссутулившиеся спины, то не сразу разберешь, кто есть кто среди одинаковых гимнастерок, погон и коротко стриженных голов.

К дальней стене сиротливо приткнулся отдельный стол. За столом, под портретом Сталина, неподвижная фигура грузного подполковника, на его ноздреватом носу большие круглые очки. Подполковник похож на старого профессора, он видит всех, и все — при желании — могут видеть подполковника, но смотреть на него — отвлекаться от дела, а отвлекаться нельзя. Да и некогда.

Свет осеннего дня с трудом пробивается сквозь серые от пыли стекла окон, к тому же заклеенные крест на крест белыми полосками бумаги, поэтому на каждом столе горит настольная лампа, и от желтых пятен света, если прищурить глаза, создается ощущение, что ты попал в царство теней. Тем более что в помещении стоит непрерывный мышиный шорох бумаг и непрерывное же комариное зудение, волнами прокатывающееся из одного конца помещения в другой, то замирающее на мгновение, то усиливающееся до пчелиного гула. А бумаг много, ими заполнены мешки, теснящиеся в проходах возле каждого стола.

Первое ощущение каждого, нечаянно сюда заглянувшего: он попал в какую-то большую газетную редакцию, в отделение, где сидят корректоры. Если, разумеется, заглянувший бывал когда-нибудь в редакциях. Правда, там лейтенанты не сидят, там в основном девчонки, и они не зудят, а, чтобы не заснуть, кричат, читая газетные полосы, выискивая в них грамматические ошибки, заткнув уши ватными тампонами. А все остальное очень похоже.

Но это не редакция. И здесь не выискивают грамматические ошибки, хотя и читают с большим вниманием. Это отдел цензуры, через который проходят письма как из окопов, так и в окопы. Впрочем, не только туда и оттуда. Но и в штабы, госпиталя и всякие тыловые учреждения, то есть все, что шлют с фронта и прифронтовой полосы в тыл, а из тыла на фронт. А лейтенанты ищут в этих письмах военные секреты и политические высказывания, которые то ли по незнанию, то ли по глупости, то ли с умыслом появляются на исписанных торопливыми почерками листках.

Без военной цензуры нельзя. И тот факт, что она существует, есть жестокая необходимость. К тому же о ее существовании знают все — от маршала до рядового. Уже хотя бы потому, что все получают письма с черным или фиолетовым прямоугольничком печати, на которой значится: «Проверено военной цензурой». Следовательно, не пиши, чего писать не положено. Однако, увы, пишут.

Лейтенант Борис Васильевич Попов, человек не более двадцати пяти лет, весьма приятной интеллигентной наружности, к тому же в круглых очках с толстыми стеклами, сидит в самом конце, возле входной двери, и ему — поверх очков, потому что в очках он видит только то, что перед носом, — виден весь зал, видны все спины, головы и желтые пятна света. Царство теней — это его аллегория, которой он пользуется в своих стихах, читаемых иногда сослуживцам. Вот он разогнулся, потер поясницу, достал из мешка, стоящего справа, очередной треугольник. Не читая, как читают нормальные люди, а как бы сфотографировав надписи на конверте, зафиксировал главное: письмо из тыла в воинскую часть, из деревни. Развернул, побежал глазами по строчкам, тихо бормоча отдельные — ключевые — слова. Ему не нужно кричать, как кричат корректоры, грамматика и орфография ему до фонаря, ему важен смысл, однако бормотать приходится — верное средство от неминуемого желания спать. Ну, еще крепкий чай, стакан с которым всегда стоит на столе. Средство-то верное, но вчера Попов поздно лег спать по случаю небольшого сабантуйчика, устроенного одним из коллег в связи со своим днем рождения. Поэтому он старательно борется со сном, а сон борется с лейтенантом Поповым. И часто берет верх.

Вот и сейчас, пока доставал конверт, глаза вдруг непроизвольно закрылись, голова стала клониться к столу, сладкая истома наполнила совсем не военное тело Бориса Васильевича. Однако продолжалось это не долго: разве что несколько секунд. Потому что к стоячему воротнику гимнастерки, под самым подбородком, приколота деревянная прищепка, подбородок утыкается в эту прищепку — и точно маленькая молния пронизывает голову Попова. Он встряхивает головой, выпрямляется, отпивает большой глоток почти черного чаю и на какое-то время возвращается в состояние бодрствования. А руки уж сами развернули треугольник письма, глаза заскользили по строчкам, как, наверное, скользит над землею нос собаки, улавливая определенный запах и не обращая внимания ни на траву, ни на листья, ни на деревья и кусты. Не говоря уж о небе и других материях.

Попов имеет высшее филологическое образование, — как, впрочем, и многие его коллеги, — он преподавал в школе русский язык и литературу, поэтому образность мышления у него, что называется, в крови. К тому же считает себя поэтом, пока еще не признанным, в мечтах уносится в заоблачные дали, где он, окруженный другими поэтами, уже известными и даже знаменитыми, появляется перед толпой… нет, перед залом в Политехническом, где когда-то гремел Маяковский и многие другие, перед залом, заполненном интеллигентными людьми, красивыми девушками, и все они смотрят на него, — а девушки непременно с восторгом!.. — да, так вот, он выходит вперед и начинает читать… Он читает свои стихи — и это совершенно новое слово в советской поэзии о войне. И едва он заканчивает, как зал взрывается громом аплодисментов и восторженными криками… мэтры жмут ему руку, похлопывают по плечу, а в глазах у них зависть…

Боже мой! Как сладко пребывать в этих заоблачных далях! Век бы не возвращаться в этот пустынный зал, к этим манекенам, среди которых нет никого, кто бы смог оценить его еще не раскрывшийся талант.

И вдруг стоп: нос собаки… то есть, э-э, не нос, конечно, и не собаки, а глаз лейтенанта Попова задерживается, споткнувшись, на фразе, как если бы нос именно собаки уткнулся в источник запаха: «…а есть ничего нету одна надёжа на весну если не помрем с голодухи…» Попов еще раз, но уже вслух, перечитал эту фразу, затем вернулся к началу: «Милый мой сыночек урожай нонче почти весь вымок от дождей собрали вчетверо меньше прошлогоднего живем худо хуже некуда налогами замучили, а взять неоткуда почти все что собрали со своего огорода отдали в фонд обороны так что есть ничего нету одна надёжа на весну если не помрем с голодухи главное чтоб ты остался жив потому что последний из всех сынов остался и возвернулся бы к своим родителям иначе хоть ложись и помирай засим остаюсь твоя родная матерь и твой родный от