— Так-то оно так, а только что с их грамотности? Стрелять и медведя научить можно.
Матов, отпустив Левакова, все пытался решить для себя, чего больше в ответах комбата — пустой бравады перед бывшим тыловиком, или он действительно так высокомерно смотрит на своих подчиненных?
И вдруг полковнику Матову стало жутко, будто открылась перед его мысленным взором черная дыра и он увидел в ней то, что так долго и тщательно от него скрывалось: так ведь Леваков и не может иначе относиться к бывшим офицерам, потому что многие из них интеллектуально и профессионально на несколько голов выше своего командира, и он, чувствуя это, старается, — может быть, даже бессознательно, — унизить их в собственных глазах и глазах других.
Когда-то что-то в этом роде говорил ему генерал Угланов — о барском снобизме и пролетарском высокомерии, — но Матов не придал значения его словам, посчитав их необъективными. Сам он, не столь широко образованный, как генерал, закончивший Академию Генштаба еще до Первой мировой, знавший несколько языков, относился к Угланову с большим уважением, но завистью не страдал. Почему же другие должны быть хуже его, Матова? Но «черная дыра» подсказала, что таких леваковых, чем выше они стоят, тем больше, и наверняка леваковщиной объясняются репрессии против командного состава Красной армии в тридцатые годы: серость, безграмотность, высокомерие и маниакальная подозрительность объединились из стадного чувства самосохранения, чтобы раздавить профессионалов и интеллектуалов. И раздавили. А объединиться им было тем проще, что преследовали они низменно корыстные, изначально примитивные цели, что и привело к примитивизации их поведения. Ведь известно же, что примитивные организмы проявляют наибольшую способность к организации и создают весьма сложные общественные структуры. Взять хотя бы тех же муравьев или пчел… Разумеется, и среди тех, кого раздавили, имелись карьеристы и люди, не чистые на руку, не исключено, что и шпионы тоже, но в большинстве своем… хотя, конечно, все это не так просто, значительно сложнее, чем кажется, а там черт его знает… Надо признаться, что «черные дыры» открывались Матову, человеку совестливому, и раньше, но лишь сравнительно недавно он перестал бояться в эти дыры заглядывать. Однако открыть для себя другой мир — полдела. Надо еще изучить его досконально, определить к нему свое отношение. А для этого нужна не только безоглядная смелость, но и что-то большее, чего полковник Матов в себе не находил…
Зазвонил телефон.
Матов снял трубку: начальник оперативного отдела штаба армии интересовался, когда Матов будет на КП дивизии. Матов ответил, что выезжает через несколько минут. Положив трубку, он потер лоб: какую-то очень важную мысль перебил телефонный звонок… Профессионалы, интеллектуалы… Ах, да!
Однажды, за несколько дней до отъезда на фронт, Матов отважился и спросил генерала Угланова:
— Константин Петрович, вот вы… вы же советскую власть, как я понимаю, особенно не жалуете, а служите ей верой и правдой. Что это, стечение обстоятельств или?..
— Или обычное шкурничество, хотите сказать? — генерал внимательно посмотрел на Матова поверх очков и, встретив такой же испытующий взгляд, первым отвел глаза в сторону. Потом вышел из-за стола, — невысокого роста, сухощавый, больше похожий на кабинетного ученого, чем на военного человека, два года проведшего в окопах Первой мировой, — походил взад-вперед по пестрой деревенской дорожке, сцепив за спиной руки и чуть согнувшись, будто преодолевая встречный ветер, заговорил в своей обычной, неторопливой, манере:
— Наверное, признайтесь, я кажусь вам странным человеком: дворянин старой фамилии, верой и правдой служил царю-батюшке, а теперь вот, и уже давно, большевикам, которые этого царя-батюшку отправили на тот свет вместе с чадами и домочадцами… — Посмотрел на Матова испытующе, затем продолжил: — Ну, этот вопрос не такой уж сложный: многие из нас были недовольны тем положением, которое сложилось в русской армии к семнадцатому году. Да и в самой стране. И дело тут не в кажущемся засилье немцев в высших эшелонах власти, а в распущенности, вседозволенности и… как бы это вам сказать… в апатии и даже в обреченности большей части русского офицерства, явившихся отголоском позорного поражения в войне с японцами. Но хуже всего, что в армии после этого позорного поражения моральный климат почти не изменился к лучшему, и большинству из нас казалось, что существуют какие-то темные силы, препятствующие этим изменениям. И силы эти сосредоточены вокруг царского двора и как-то связаны с заинтересованностью Европы в слабой России. К тому же война многим казалась ненужной, бессмысленной, не в интересах России. Воевать за Босфор и Дарданеллы? А кто нам запрещал по ним плавать? Освободить Константинополь от турок? А кому это нужно? Грекам? Сомнительно. Очень сомнительно.
Угланов помолчал, собираясь с мыслями, а может быть, ожидая возражений от Матова, но тот и не думал возражать. И он продолжил:
— Еще большее недовольство возникло в рядах русского офицерства, когда — после отречения царя — армия стала разваливаться на глазах, и правительство Керенского не только не препятствовало этому, но и поощряло развал. И большевики тут были совершенно ни при чем: сам народ не хотел этой войны, противился ей, особенно после первых поражений. Большевики подключились потом, после Февральской революции, а до этого о них и слыхом не слыхивали. Разве что в больших городах. Зато большевики, придя к власти, армию стали возрождать, насаждать в ней железную дисциплину, но главное — они волей-неволей стали защищать ту Россию, которой мы когда-то присягали, хотя и под другими знаменами. Конечно, они возрождали армию ради того, чтобы удержать и закрепить свою власть, но мне и многим другим казалось, что власть эта под давлением снизу рано или поздно переродится, стряхнет с себя большевистский радикализм и войдет в русло русской национальной идеи: могучее централизованное государство, сильная армия, процветающая нация. Для достижения этой цели не обязательно устраивать революции, но коль она произошла, не считаться с этим фактом было бы глупо. И как только я в это поверил, то есть убедил себя в исторической закономерности происходящего, так и пошел служить к большевикам. И многие другие — тоже. Хотя, разумеется, были и такие, кого большевики мобилизовали в свою армию против воли, сбежать к белым они не смогли или побоялись, в конце концов притерпелись, приспособились, иные стали даже большими большевиками, — на словах, разумеется, — чем сами большевики, продолжая, между тем, к солдату… то есть, простите, к красноармейцу… относиться свысока, с пренебрежением… — Генерал помолчал немного и закончил: — Я не исключаю, что из-за них-то и началась такая масштабная чистка в армейских рядах. Как, впрочем, и по всей стране. Потому что армия есть как бы слепок со всего общественного организма.
Размеренно тикали часы, отсчитывая неумолимое время, им вторил от порога сверчок. Иногда его трели и стук часов совпадали настолько, что казались неразделимыми, исторгаемыми единым механизмом, и под эти звуки Матову открывался мир, который ему доселе не был ведом.
— Еще более странным вам должно казаться, что меня миновала карающая длань пролетариата как в те далекие годы, так и во времена не столь отдаленные… — снова заговорил генерал Угланов. — Да, мне, признаться, и самому иногда вся моя жизнь кажется странной и даже будто не моей жизнью, а чужой. Хотя… почти полгода в Бутырках ваш покорный слуга просидел, но на заговорщика против товарищей Сталина и Ворошилова не потянул. И следователю сказал: в заговоры не верю, ибо они себя давно изжили, служу, извините за высокопарность, народу и родине. А он не поверил: как это можно служить народу и родине и не служить партии и товарищу Сталину? Я попытался объяснить ему эту неразрешимую задачку, однако не уверен, что следователь понял что-нибудь из моих объяснений, потому что из карцера меня почти не выпускал. И самым странным мне показалось, что этот следователь-еврей вменял мне, русскому дворянину, в вину приверженность Троцкому, Зиновьеву, Каменеву, а также Гамарнику, Фельдману и другим евреям же, среди которых Тухачевский терялся и выглядел совершенно лишним. Причем вменял именно личную приверженность, а не идейную, и мне показалось, что это-то его раздражало более всего. Не чувствовать абсурда подобного обвинения следователь не мог, и мне кажется, что именно на абсолютном абсурде и строилось все обвинение. А сам абсурд возник на той почве, что большинство евреев, с кем мне тогда довелось иметь дело, являлись самыми оголтелыми антисемитами, очень похожими на тех русских, которые ненавидят и презирают все русское и готовы отречься от своих корней, истории и своего народа по той причине, что он скорее народ азиатский, чем европейский. На какой основе евреи становились тогда антисемитами, я, честно говоря, не понял, да и не было времени разбираться. Наверняка на той же почве, на какой дети некоторых буржуа становились революционерами, возненавидев общество, их окружающее. Как, например, князь Кропоткин. Но в отличие от Кропоткина они попали в мощное течение, которому подчинились безоговорочно… Хотя, как мне кажется, поверни это течение вспять, они повернули бы вспять и свои воззрения. В конце концов, дело даже не в воззрениях, выражаемых вслух, а в способе действий, доказывающих искренность этих воззрений. Да и что там лукавить: все мы в той или иной степени рабы обстоятельств, присущих некоему переходному периоду. И тем себя утешаем и оправдываем. Подобное явление, надо думать, относится к своего рода исторической патологии, в причинах которой вряд ли станут разбираться с той дотошностью, с какой разбираются в иных вопросах.
Угланов замолчал, и Матову показалось, что тот жалеет о сказанном, что, может быть, и сам до конца не разобрался, что с ним тогда приключилось: попал ли в заговорщики за какие-то неосторожные высказывания или в силу стечения каких-то обстоятельств. Да и с евреями — проблема, которая Матова не занимала в силу своей неочевидности. Однако высказывать свою точку зрения Матов не спешил: не из страха, а потому, что этой точки зрения у него просто не имелось: он, как и все в пору большой чистки, был оглушен случившимся и не знал, кому и чему верить.