Жернова. 1918–1953. За огненным валом — страница 7 из 93

— Недавно приезжали тут какие-то евреи из какого-то комитета, — продолжила Рогнеда. — Важные такие. Говорят, аж из самой Москвы. Ходили по дворам, расспрашивали: искали, кто погиб из тех евреев, кого тогда вывезли в Минводы, кто выжил. Слыхала я, что выжили всего пятеро или шестеро. Ну и нас двое. А дома еврейские еще при немцах пожгли. Уж не знаю кто. Когда мы добрели до нашей улицы, головешки еще дымились. А мой дом стоял. И дети мои оказались в нем же: они так никуда и не пошли. Все четыре дня сидели в погребе и меня ждали… Такие вот дела, Веня.

— А… а Дав-видик… он… он здесь? — спросил Атлас, с трудом протолкнув слова через горло, сведенное судорогой.

— Здесь. Куда ж ему деться? Спит. Хочешь глянуть?

Атлас молча кивнул головой.

Рогнеда тяжело оторвала свое худое тело от табурета, взяла каганец, подошла к двери, тихонько отворила ее, поманила Атласа пальцем.

Три детские головки виднелись одна возле другой на широком топчане. Неверный свет каганца колебался над ними, делая их похожими друг на друга. Но Атлас сразу же узнал своего сына, хотя не видел его больше двух лет. И тут мальчик открыл глаза, увидел склоненную над ним женщину и тихо произнес:

— Ма-ма… — И снова погрузился в сон.

Атлас дернулся и кинулся вон из комнаты: его душили спазмы рыдания, которое никак не могло вырваться наружу. Лишь уткнувшись головой в угол дома, он выпустил из себя несколько хриплых стонов, затем торопливо закурил, оглядывая безжизненное пространство, как бы выплывающее из серой пелены раннего утра.


Атлас провел в доме Рогнеды три дня. Спал на чердаке вместе с сыном, который никак не хотел поверить, что перед ним настоящий отец.

— А где же мама? — спрашивал он, пытливо заглядывая в глаза Атласу и решая в своем детском уме, может ли папа появиться в доме без мамы. — А где Илюша и Руфина?

— Не знаю, — честно признавался Атлас.

— Вот то-то и оно-ооо, — назидательно тянул он звук «о», кому-то подражая.

— А ты помнишь, как мы с тобой катались на лодке по Дону? — спрашивал Атлас, пытаясь вызвать у сына воспоминания, связанные с рекой, а через них и о себе.

— По-омню, — неуверенно тянул Давид. — Я тогда был маленький, а папа большой. — И, оценивающе оглядев Атласа с ног до головы, спросил: — А где твоя зеленая тюбетейка?

— Дома осталась, — соврал Атлас, потому что у него никогда не было зеленой тюбетейки.

— Да-ааа?

Сын явно не верил ему и задумчиво смотрел вдаль. Возможно, его смущали шрамы на лице отца, так сильно его изменившие.

На третий день Атлас засобирался: вдруг блеснула надежда, что Соня жива или кто-то из детей, что она в Минводах, что он зря здесь теряет время, что московская комиссия могла и не найти всех, оставшихся в живых. Или искала и нашла, и отправила их в Ростов. Мало ли как бывает.

— У меня еще два дня, — говорил он Рогнеде. — За два дня постараюсь хоть что-то узнать определенное. А если не найду… В любом случае пусть Давидик побудет у вас: куда ж я его повезу? Я из Минвод поеду прямо в Ростов, определюсь там с квартирой, и тогда заберу… Может, всех вместе… А? Как вы на это смотрите?

Рогнеда долго молчала, перебирая тонкими пальцами сборки своей кофты, затем качнула головой:

— Нет, я никуда не поеду, — произнесла она тихо. — Тут мой дом, тут я родилась, тут дети мои родились… Буду ждать своего. Бывает, что похоронку получат, а он жив. Вот и я думаю: вдруг вернется. А если не вернется, что ж… Другие живут, и я проживу как-нибудь. А на счет Давидика ты не беспокойся: он мне как сын родной — не обижу…

— Вот об этом я и говорю…

— Нет-нет! Ты и там себе жену найдешь. Образованную. Зачем я тебе? У меня всего два класса. Нет, я уж тут как-нибудь.

Атлас не стал настаивать, потому что и сам не знал, как все сложится. Он отдал Рогнеде все деньги, какие были, все продукты, отрез сукна на шинель. Даже чемодан свой фибровый оставил за ненадобностью. Закинул за спину вещмешок и пошел к калитке.

И вдруг сзади крик:

— Па-пааа!

Вздрогнул Атлас и встал, будто по спине колом ударили, а в ногу уже вцепились детские ручонки.

— Папа! Папочка! Не уезжай!

Стоял Атлас, тискал руками своего сынишку и плакал навзрыд, не стесняясь ни слез, ни рыданий.

Пришлось остаться еще на день и уговаривать Давидика, чтобы подождал, что папе надо еще немного повоевать с немцами, а уж потом он вернется и заберет его с собой.

— И Рогнеду тоже?

— Хорошо, и Рогнеду тоже.

— И Колю с Катей?

— И Колю с Катей. Всех заберу.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Честное коммунистическое?

— Честное коммунистическое.

— Честное ленинское?

— Честное ленинское.

— Тогда поезжай.


День Атлас пробыл в Минводах, но никаких следов своей жены и детей не нашел. Говорили, что станцию так бомбили, вагоны с бензином так взрывались и так все горело, что рельсы плавились, и мало кто оттуда выбрался живым. А кто не выбрался, от тех даже головешек не осталось. На поле же трупы были, но не так уж много, — это когда немцы стреляли по бегущим, однако женщин с малыми детьми среди них не обнаружили. На другой день эти трупы собрали и похоронили в общей яме. И комиссия из Москвы была, из Еврейского антифашистского комитета, проводила эксгумацию, фотографировала, записывала. А кто там и что, неизвестно.

С тем Атлас и уехал в Ростов. Не у него одного горе, а жить надо, и устраиваться надо, и сына растить тоже.

Через месяц, получив должность заместителя начальника городского следственного отдела, а вместе с нею и квартиру в только что восстановленном доме по Буденновскому проспекту, Атлас снова побывал Кисловодске, уговорил Рогнеду и забрал всех в Ростов. Как и обещал сыну.

Глава 7

Секретарь Сталина Александр Николаевич Поскребышев, низкорослый, под стать своему хозяину, но, в отличие от него, высоколобый, толстогубый, широкий нос сапожком, тонкие брови и узкие глаза, почти всегда полуприкрытые припухлыми веками, так что брови с щелками глаз выглядят четырьмя близко расположенными скобками, заключающими между собой нечто таинственное, а на самом деле — боязнь, что их малообразованного хозяина заподозрят в наличии недюжинного ума, сидел за столом в сталинском кабинете, пристроившись сбоку на краешке стула, слегка склонив над листом бумаги круглую голову.

Лист бумаги был письмом Уинстона Черчилля, главы британского правительства, адресованным Сталину, которое два часа назад доставил в Москву английский скоростной бомбардировщик. Письмо привезли в Кремль под усиленной охраной, срочно перевели, оно только что прочитано Поскребышевым Сталину.

Верховный Главнокомандующий выслушал письмо молча, попыхивая трубкой, глядя в пространство немигающими табачными глазами.

За окном притаилась глухая январская ночь неделю назад начавшегося сорок четвертого года, ни один звук не долетал в полумрак сталинского кабинета, разве что на темных оконных портьерах отразится потусторонний свет прожекторов, время от времени обшаривающих звездное московское небо, в котором уже почти два года не слышно подвывающего гула немецких самолетов.

У Сталина феноменальная память, но не в смысле дословного запоминания текста, а в смысле запоминания его сути, далее следуют выводы и план необходимых действий, завершающих логическую последовательность цепи. Но память памятью, а Сталину сейчас, как никогда ранее, хотелось еще и еще раз услыхать звучание текста, за которым ему виделся толстый, как боров, британский премьер, олицетворяющий всем своим независимым и надменным видом огромную Британскую империю, ее заносчивость, подкрепленную развитой промышленностью и могучим флотом, ее не остывающую многовековую вражду к России, а в последние годы — к Советскому Союзу.

Это было, может быть, сотое, если не больше, письмо Черчилля к Сталину за годы войны, и Сталин хорошо помнил их все, но не столько текст каждого из них, сколько постепенную смену тона, лексики, фразеологии, даже длительности фраз — всего того, что составляет подспудное содержание текста, независимо от желания его автора. В прошлых своих посланиях Черчилль был многоречив, увертлив, издевательски высокомерен, между строк его писем так и сквозила застарелая ненависть как лично к Сталину, так и к стране, которую он возглавляет. Даже и в этом, последнем, письме чувствуются глубоко скрытые отголоски прошлого, которые в любой миг могут прорваться наружу, зазвучать неприкрыто, как звучали они в двадцатые и тридцатые годы.

Сталин не верил Черчиллю в принципе. Как не верил Рузвельту или кому бы то еще, с кем связала война союзническим долгом советскую Россию. Он отлично помнил, как открыто, нисколько не таясь, обрадовался Черчилль, когда немцы напали на Советский Союз, тем самым сняв угрозу вторжения на Британские острова, угрозу, которой, как теперь стало ясно, и не существовало, потому что Гитлер хотел скорее видеть в Англии союзницу, чем врага. Тому подтверждение странная история с Дюнкеркским окружением британской трехсоттысячной армии и ее чудесного избавления от пленения. Тому подтверждение секретная миссия ближайшего сподвижника фюрера Гесса на Британские острова. Да и та странная война, которую вели союзники все эти годы против немцев, похожая скорее на потасовку между собой оруженосцев двух рыцарей, занимающихся пикировкой, вместо того чтобы обнажить мечи и вступить в смертельный поединок. Наконец, само открытие Второго фронта, как теперь становится все более ясно, направлено не столько против немцев, сколько против возможного освобождения всей Европы войсками Красной армии.

Сталин никогда не забывал, как лидеры западных стран старались надуть его перед войной, как юлили и финтили в сорок первом и сорок втором, он слишком хорошо помнил, как надул его Гитлер, чтобы на основе всего этого опыта не понимать, что связь между советской Россией и союзниками временна, что она продиктована сиюминутными интересами Америки и Англии, общими напастями, когда из двух зол выбирают меньшее.