Жернова. 1918–1953. За огненным валом — страница 87 из 93

Мы бежим мимо двухэтажных домов, которые достраивают все те же немцы, мимо развалин, в которых нам известен каждый кирпич, мимо базара, где продают всякую всячину, где недавно мне купили новые штаны и сандалии и где тоже все кричат и пляшут. И даже слепой дядя-инвалид с аккордеоном.

Вот и школа. Во дворе столпотворение. Играет музыка — это директор завел патефон и выставил его в окне своего кабинета. Патефон поет про синий платочек и темную ночь, про всякое другое. Кто-то из старшеклассников усердно накручивает его ручку, чтобы он не переставал петь.

Мы выстраиваемся в линейку. По классам. И ждем. Потому что директор школы все еще что-то кричит в телефонную трубку, стоя у окна, и все еще гудят заводы и паровозы, и директор затыкает пальцем одно ухо, чтобы лучше слышать то, о чем говорит трубка в ухо другое. Среди этого гуда я различаю хриплый гудок папиного завода. Вот директор перестал слушать и кричать в трубку, пропал, затем появился на крыльце и вышел на самую середку школьного двора. Он велел нам оставить в классе свои сумки и снова построиться.

С криками мы разбегаемся по классам, бросаем сумки на парты и несемся назад: ясно, что мы куда-то пойдем и что уроков сегодня не будет. Ура! Нам раздают красные флажки. Старшеклассникам вручают портреты вождей и главного вождя — товарища Сталина, большие красные флаги. Со всем этим мы Первого Мая ходили на демонстрацию. Значит, сегодня опять демонстрация. Нас строят в колонну по четыре, впереди барабанщики: «Трах-та-ра-рах-тах-тах-тах-тах!» — и мы выходим на улицу.

А улица вся запружена народом. И откуда столько народу взялось, не понять. Особенно если учесть, что сегодня рабочий день. Оказывается, это вторая и третья смены вывалились на улицу, потому что какой же сон, если Победа! Никакого. А еще всякие тетки, которые не работают, бабки и дедки. А еще инвалиды на костылях, а которые без обеих ног, те на верещащих сухими подшипниками «тачанках», а которые совсем слепые, тех ведут под руки, и на пиджаках у них сияют медали и ордена. Ну и босоногая малышня — как же без нее! И собаки — много всяких собак, которые бегают среди людей, высунув языки, ничего не понимая! И вся эта орава валом валит к главной площади, где горком и советская власть.

Чем ближе мы подходим к этой площади, тем больше народу. Вот уже и оркестры заводские появились, блестят на солнце трубы, трубачи надувают щеки и шевелят пальцами. А тети и бабки всякие плачут, иные даже идти не могут, так сильно они плачут, их тоже ведут под руки, потому что на войне убило их дядей, то есть мужей, пап и сыновей. И инвалиды тоже плачут, потому что им жалко своих рук и ног, которые им отстрелили проклятые фашисты, жалко других инвалидов и убитых. А моего папу не убило, потому что он был в Ленинграде и чуть не помер от голода.

И я тоже плачу, глядя на них, потому что мне жалко всех. Плачу и смеюсь, потому что Победа. И не я один: все радуются и плачут.

На площади не протолкаться. Народу больше, чем на Первое Мая, наверное, раз в сто. А может, и в тыщу. Попробуй-ка сосчитай. Не сосчитаешь. Какой-то дядька на трибуне что-то кричит и размахивает руками, но его совсем не слышно, однако все кричат «ура» изо всех сил, чтобы было как можно громче и веселее. И я тоже ору, и Игорь, и вся школа.

И еще кто-то потом говорил с трибуны, и одна девочка из нашей школы, и еще из другой школы, что на другом конце Константиновки, и какая-то тетя, и какой-то дядя военный, который весь в орденах, и другой дядя военный, но почти без орденов, потому что работал в тылу. И ему тоже хлопали и кричали ура. Потому что — Победа.

От этих криков я потерял голос. Совсем. Даже сказать громко — и то не могу. Сиплю. И в горле першит, а воды нет, потому что никто не знал, что можно потерять голос. Теперь я не ору, а только кашляю — перхаю, как овца, которая съела тарантула. Но мне все равно весело и хорошо. Потому что — Победа. И я уже не плачу. Я думаю, что теперь-то, когда наступила эта Победа, мы поедем в Ленинград. Я уж стал забывать, какой он, Ленинград. А помнится мне только темное небо, прожектора, яркий крестик самолета высоко-высоко, бомбоубежище, синяя лампочка и сверху сыплется песок от выстрелов зениток во дворе школы… И от бомб. Больше почему-то ничего не вспоминается. Правда, если поднатужиться, можно вспомнить и еще что-нибудь, но тужиться не хочется, да и не нужно, потому что сейчас не до вспоминаний, а надо хлопать и кричать. Если кричать я уже не могу, то хлопаю изо всех сил, так что больно ладошам. Но я терплю. Потому что — Победа.

Домой мы с Игорем возвращаемся поздно. После демонстрации и митинга мы шли назад в школу, пели про трех танкистов, про артиллеристов, которым Сталин дал приказ, про стальную эскадрилью. В школе немного посидели за партами, в класс пришел дядя, который был на войне, и там ему оторвало руку. У дяди целых шесть медалей и два ордена, и он рассказывал нам, как он бил немцев вместе с другими дядями. Он так здорово рассказывал, что я подумал, что ему должны были дать еще несколько медалей и орденов, но почему-то не дали. А потом, забрав свои сумки, мы — почти все пацаны из нашего второго-В класса — пошли в степь, где стоит немецкий танк, по дороге подбирая камни. А у Петьки Галушко из дома, в котором живут одни работяги, — в отличие от нашего, этээровского, — оказалась немецкая граната с длинной деревянной ручкой. Петька старше всех нас на три года, потому что он был при немцах и не учился в школе, и он очень здорово разбирается в гранатах. Сперва мы забросали танк камнями, потом Петька бросил немецкую гранату в люк, а сам соскочил и прыгнул к нам в окоп. И в танке ка-а-ак рва-анет! — аж в ушах зазвенело. Так им, проклятым фашистам, и надо! Теперь-то они к нам не сунутся. Только после этого, довольные, усталые и голодные, разбрелись мы по домам.

Папа в этот день пришел поздно и очень пьяный. Он едва стоял на ногах, так много он выпил водки за нашу Победу. Я помогал маме его раздевать, он свалился на диван и тут же уснул. Как убитый. Мама села плакать, а я сел за книжку про войну.

Ночью я долго не мог уснуть: в голове моей все перемешалось и перепуталось, потому что я никак не мог представить себе, какая она эта Победа на самом деле, почему не пришла раньше, почему оказалась где-то там, в таинственной Германии, в Берлине, название которого звучит как ругательство, а не у нас, в Константиновке? Получалось, что Победа — это мы сами, наши крики, слезы тетей и дядей, мои слезы тоже, пьяные мужики и бабы на улицах, немецкий танк в степи, куда-то подевавшиеся пленные немцы. Ее нельзя было увидеть, эту Победу, хорошенько рассмотреть, пощупать; она была рядом, но невидимая.

И во сне она тревожила мою душу, появляясь то в небе каким-то особым облаком, то в степи вихрем на тоненькой ножке, но чаще всего голубоглазой Натой из поезда, в котором мы ехали из эвакуации, такой тоненькой и беззащитной, что мне до сих пор ее жалко. Жалко было и Победу, потому что никто ее не узнавал, хотя она ходила среди нас и говорила, что она и есть та самая Победа, которую все ждали. Но люди кричали и смеялись, плакали и пели, и я тоже плакал, смеялся и пел.

«Хорошо, что ты еще такой маленький, — сказала мне Победа голосом Наты, — и ничего не понимаешь», — заплакала и пошла по улице, загребая босыми ногами теплую пыль. Я долго шел за ней следом, не решаясь подойти близко, пока она не растаяла в знойном мареве. Я просыпался, вытирал мокрые глаза пододеяльником, снова засыпал и видел одно и то же: Победу-Нату, бредущую по пыльной улице. А еще мне представлялось, что завтра непременно наступит то ужасно таинственное, что придет после войны, чего так ждут взрослые, и сладостные предчувствия щемили мне грудь.

Но наступило Завтра, и ничего таинственного не наступило: папа рано утром ушел на работу, а я отправился в школу.

И никто уже не кричал, не пел, не плакал, не гудели заводы и паровозы…

Нет, заводы гудели, но как всегда лишь для того, чтобы люди побыстрее вставали и шли на работу, а не потому, что Победа.

И паровозы тоже гудели, но лишь потому, что кто-то мешал им ехать по их бесконечным блестящим рельсам.

И снова немцы ковырялись на развалинах, будто ничего не произошло.

А мы в классе писали диктант про войну на украинськой мове. И я опять получил двойку.

Глава 24

Над Москвой с утра висело низкое серое небо. Моросил совсем не летний, не июньский дождь. Лоснились золоченые купола кремлевских соборов. Мокрые флаги уныло висели вдоль флагштоков. С лакированных козырьков офицерских фуражек кремлевской охраны скатывались прозрачные капли.

Маршал Жуков глянул на часы и решительно шагнул под дождь из-под навеса. Коновод держал под уздцы возле крыльца белого, точно сметана, коня, накрытого красной попоной. Попону сдернули, маршал вдел ногу в стремя, легко кинул свое тело вверх, утвердился в седле, сабля звякнула о стремя. Капли дождя шелестели по фуражке, падали на китель, на многочисленные ордена, многоцветным панцирем покрывавшие широкую грудь маршала. Из-за стены доносился глухой гул огромной массы людей. Сердце Жукова забилось сильнее, волнение стеснило грудь.

Конь, почуяв беспокойство седока, тоже забеспокоился, затанцевал, высекая подковами искры из гранитной брусчатки. Что именно искры, несмотря на дождь, Жуков чувствовал по характерному запаху горелого камня, поднимавшемуся к нему наверх. В детстве он сам высекал такие искры из кремня, искры, попадая на трут, заставляли его тлеть, потом на него надо было подуть, чтобы появился огонек, которым можно разжечь костер.

Чтобы успокоить и себя и коня, маршал чуть толкнул его шпорами, заставил пройтись легким галопом по площади и остановил властным движением поводьев перед воротами Спасской башни Кремля.

Хотя выезд на площадь был отрепетирован и Жуков, чтобы привыкнуть к коню и приучить его к себе, последние дни дважды в день совершал на нем проездки в Битцевском лесопарке, волнение не покидало его и с каждой минутой все усиливалось. Но это было волнение особого рода: не за себя, не за коня, а оттого, что ему, Жукову, предстоит выехать сейчас на площадь, которая видела другие времена и других людей, и люди те были знамением своего времени. Значит, и он, Жуков, тоже… И если даже после этого уже ничего не будет, то с него довольно и этих, предстоящих, мгновений. Еще подумалось о том, что он уже не раз переживал нечто подобное всякий раз, когда начинал какое-то новое дело или заканчивал его, поднимаясь на следующую ступеньку невидимой лестницы, ведущей в беспредельную синеву, и всякий раз ему представлялось, что дальше подниматься простому смертному уже некуда: дальше солнце, которое может опалить не только крылья. Оказывается, есть еще куда подниматься, хотя это не битва, а всего лишь грандиозный спектакль, но такой спектакль, который только и может завершить… нет, увенчать великий народный подвиг.