На них уже оборачивались, Левенталь ускорил шаг. «Если он за мной попрется, я сверну ему челюсть. Я его повалю, — он думал. Честное слово, повалю! Все ребра ему переломаю!»
Придя домой, он открыл почтовый ящик и нашел там записку. Подписанную «искренне ваш, Керби Олби», извещавшую о том, что в восемь он будет в парке. Почему в парке? Откуда такое обвинение? Что за бред! Ни малейшего смысла, от начала и до конца. Конверт был без марки; видно, Олби сам принес письмо. Очень может быть, это он тогда и звонил.
— Безошибочное ощущение времени у этого Нуньеса, — ворчал себе под нос Левенталь, взбираясь по лестнице.
4
Заснуть удалось сразу, и спал он крепко. Разбудил будильник на ночном столике, Левенталь схватил его, придушил дребезг. Потом переместился к окну, пригибаясь — был голый, — и выглянул. Уже сейчас, в половине восьмого, улица помертвела от жара и света. Медленно, трудно тащились низкие облака. Воздух на юге, на востоке уже тронуло медью, плавились фабрики и, тяжелые, красные, темные, смотрели в небо сквозь зеленую, жаркую сетку мостов. И везде вкруговую погромыхивали грузовики, поезда подземки. Вылез на улицу Нуньес и, макая ее в ведро, мыл тротуар увечной своей шваброй. Комендантша хлопотала над домашней растительностью. К оконному переплету крепились новые беленькие веревочки; она высунулась из окна, к ним приручая лозы.
Левенталь помылся, побрился. Записка Олби валялась на кухонном столе. Пробежал ее глазами, бросил в ведро возле раковины. Изготовился грохнуть крышкой, но спохватился — это вчера он был на грани срыва, теперь-то чего уж — и, слегка посмеиваясь над собой, осторожно опустил крышку и ногой подпихнул ведро к стене. Да, его, наверно, можно простить, если он вчера потерял терпенье и даже голову. Ну и денек! После всего, чего пришлось нахлебаться, объявляется этот Олби и вносит свою лепту. Видно, годами себя накручивал, носился с идеей, что Редигер якобы уволил его из-за того разговора. Конечно, у Редигера удивительно паршивый характер, кто спорит, уж с таким, наверно, уродился, но даже он — зачем он будет увольнять служащего не за собственные грехи, а из-за кого-то там, кого тот рекомендовал. «Нет, ну зачем ему? — рассуждал Левенталь. — Хорошего работника? С какой стати». Чушь. Наверно, Олби прогнали за пьянство. Пойди объясни пьянице, что неприятности у него из-за пьянства. Разве он это признает? Закоренелый особенно? А этот Олби закоренелый.
Он надел летние мятые — швырнул с вечера в ногах постели — коричневые брюки, белые туфли. Не забыл закрыть окна, задвинуть шторы. Комната потемнела. Когда вынимал носовой платок из комода, наткнулся на извещение об уплате налогов за год, отвратное напоминание о мистере Бирде и службе. Такие вещи в письменном столе надо держать, там им место, а у Мэри манера — вечно совать в белье. Раздраженный, он поглубже запихнул бумажонку, захлопнул ящик. Вышел надутый. Бирд, конечно, его вызвонит, вызовет на ковер, якобы из-за какой-то ошибки, уж он накопает. Или кого-нибудь за ним отрядит — и такое бывало; своего узконосого, плоскорылого Милликана, зятька своего. «Если он мне его подсунет… Но чем, собственно, я могу его стращать?» И вдруг Левенталю показалось, что он не выспался. Ноги ватные, ломит в висках, а глаза — они на него глянули из длинного зеркала в простенке перед кафе — красные и подпухли: тот еще вид. Левенталь сокрушенно затряс головой. Зеркало по углам сине и красно пламенело на солнце.
Он так сосредоточился на том, что его ждет на службе, что даже забыл про Олби. Вспомнил только в подземке. Да, противно. Со стороны человека трезвого — то есть нормального человека, с которым необходимо считаться, — это нешуточное обвинение. А со стороны Олби — финт в общем-то; эта записка, звонок, эти штуки. Да нет, какой финт, финт специально подстраивают, а еще вопрос — способен ли странный, битый, видимо, страдающий Олби обдумывать свои шаги. Страдающий? Но он же, конечно, страдает, твердо решил Левенталь: ни кола ни двора, жить во вшивой гостинице, таскаться по кабакам, целый день спать, чтоб тебя подбирали на улице мусорщики, санитары, и вдобавок не отпускают собственные гадости и ошибки, и ты себя воображаешь невинно обиженным; и эти мысли, эти чувства кружатся, взбиваются, месятся — с кем не бывает, конечно, но для такого человека — просто кошмар, наверно, когда так вот месятся и возвращаются мысли. Что-то в подобном роде имел в виду Левенталь, когда говорил себе иногда, что, мол, обошлось, прорвался. Но (заслуги тут нет никакой; просто так карта легла) он иначе устроен. Кто-то — всегда на коне, гарцует, скачет по жизни галопом. Или по крайней мере воображает, что это ему раз плюнуть. Он из другого теста.
Он несколько раз видел Олби в доме Уиллистонов. В те дни неустройства, когда он мыкался в поисках работы, Уиллистоны любили звать гостей. Может, и сейчас любят; он сто лет их не видел. Он жил вместе с Гаркави, вот и приглашали с ним за компанию. Олби цеплялся к Гаркави, и — да, конечно, теперь-то Левенталь вспомнил — его задели кое-какие штучки Олби, вся эта манера. Миссис Олби была тихая такая блондинка. Интересно, куда она подевалась; бросила его, развелась? Левенталь, оказывается, очень даже ее запомнил; весь облик, твердость лица, форму глаз, серых глаз. Он еще решил тогда, что она чересчур хороша для своего мужа, который торчал рядом, рюмка в руке, глазел на других и посмеивался. Может, Уиллистон интересовался его суждением, потому он на всех и пялился, развалясь на софе, — длинные руки-ноги, рот до ушей. Время от времени бросал словечко жене, так втыкаясь в кого-нибудь взглядом, что делалось до неловкости ясно, о ком речь. Часто выхватывал взглядом Гаркави, и Левенталь изводился, хоть сам Гаркави и в ус не дул. Гаркави, надо признать, вообще привлекал внимание. Не дурак поговорить, он на этих вечерах вообще ни с того ни с сего заводился. Из-за любой ерунды возбуждался, жестикулировал, задирал брови, и нос, конечно, делался еще длинней. Глаза при этом — светлые, круглые плошки, и со лба уже отступили пугливо светлые жиденькие кудерьки. Олби разглядывал Гаркави с любопытством, осклабясь; он, по-видимому, наслаждался. Наверно, бросал на его счет кой-какие остроты жене, та улыбалась, но, в общем, не отвечала. Кажется, Гаркави заметил. Левенталь его никогда не спрашивал, но да, видно, до Гаркави дошло, потому что его черты, еврейские в частности, как-то подчеркнулись. Но он продолжал, продолжал, изображал в лицах аукционщиков, а на самом деле передразнивал собственного отца. Левенталь смотрел без улыбки, мрачнее тучи. Смех, слегка двусмысленные аплодисменты, в основном с подачи Олби, очевидно, вдохновляли Гаркави, и он начинал все снова, на бис. Уиллистоны смеялись вместе с гостями, хоть несколько сдержанно, и нервно поглядывали на Олби. Левенталь сам раза два фыркнул. И было противно.
А случай, который имел в виду Олби, был вот какой: Гаркави как-то, вместе с девицей, которую привел к Уиллистонам, пел спиричуалз и старинные баллады. Было поздно, все притихли, слегка подустали. В тот вечер Гаркави вел себя скромней, чем всегда. Петь он не умел, но хотя бы смеха не вызывал, не напрашивался. Девица тоже пела неважно; спотыкалась на каждом слове. Но в общем было приятно. А в середине баллады влез этот Олби; теперь что хочет пусть говорит, он был пьян.
— Зачем вы поете такие песни? Вам не стоит их петь.
— Почему, хотелось бы знать? — поинтересовалась девица.
— О, и вам, кстати, тоже. — Олби улыбнулся своей особенной, косой улыбкой. — Зачем вы их поете? С этим надо родиться. Вы с этим не родились, нет, и нечего браться не за свое дело.
Тут подала голос жена:
— Не обращайте внимания, вы очень мило поете.
— А-ах, ну еще бы, — презрительно кинул Олби.
— Что ж, спасибо, мистер Олби, — сказал Гаркави. — Это чудная песня.
— Пой, пой дальше, Дэн, — науськивала его Фебе Уиллистон. И Левенталь сказал:
— Допой уж до конца.
— Да-да, сейчас. — И Гаркави начал балладу сначала.
— Нет, нет и нет! — снова влез Олби. — Не вам петь эти старые песни. Это надо впитать с молоком матери.
Жена покраснела, сказала:
— Керби, ну зачем ты так.
— О, не беспокойтесь, мадам. — Гаркави втянул подбородок, скрестил на груди руки и посверкивал круглым глазом.
— Ты пой, Дэн, — сказал Левенталь.
— Спойте псалом. Пойте-пойте, разве я против. Спойте псалом какой-нибудь. Я с удовольствием послушаю. Ну, давайте. Нет, правда, — не унимался Олби.
— Я псалма ни одного не знаю.
— Ну, любую еврейскую песню. То, что вас действительно забирает. Спойте про мамочку.
И с пьяно-сосредоточенным видом, весь подавшись вперед, уставив локти в колени, якобы изготовился слушать. Он лопался от удовольствия; он улыбался девице, улыбался Гаркави; даже Левенталю перепал ласковый взгляд. Жена Олби потихоньку норовила от него обособиться. Уиллистоны конфузились. Олби был им не просто знакомый — друг, Уиллистон потом еще лез оправдываться, пытался как-то объяснять это безобразие.
Вот, собственно, и все, что произошло. Левенталь бесился, естественно, но не долго. Плюнул, забыл. И Олби подумал, что он способен из-за такой ерунды взлелеять столь сложную месть? Значит, идиот. И масштаб оскорбления сильно преувеличен, и ах, скажите, как он тонко умеет поддеть. Или он думает, что в тот вечер открыл что-то новенькое? Значит, тем более идиот. «Ну, положим, я бы и затаил злобу, неужели бы я так себя вел? И что он себе позволяет? Что о себе возомнил?»
Одно то, что он попросил Олби вывести его на Редигера, само по себе ведь показывает, во что он ставил тот эпизод. Знакомый Уиллистона тогда как раз вернулся из Аризоны, Левенталю пришлось искать новое место. Уиллистон написал ему отличное рекомендательное письмо, с ним было удобней куда-то соваться. И все равно — несколько месяцев прошло, пока его взяли в «Берк — Бирд и компанию», и за эти месяцы он извелся, стал снова конфликтным, трудным, обидчивым, то ни с того ни с сего на кого-то окрысится, то ударится в панибратство. До Уиллистона дошли слухи, он вызвал его, долго и нудно отчитывал. Левенталь надулся, взвился, предлагал Уиллистону вернуть письмо — глупость, теперь-то ясно. Но ему показалось, Уиллистон жалеет, что его написал.