Л. ЛЕВИН
ЖЕСТОКИЙ РАСЦВЕТ
"А ВЕЧЕРОМ, КАК ПОЕЗД, МЧАЛСЯ ЧАЙНИК..."
Если, оказавшись в Ленинграде, вы пойдете по Невскому, свернете на Фонтанку и направитесь к цирку, то по левой стороне улицы, неподалеку от цирка увидите старый дом с балконом. Его адрес — Фонтанка, семь. Теперь уже мало кто помнит, что в конце 20-х — начале 30-х годов этот дом — Дом печати — был центром литературной жизни Ленинграда. На балкон этого дома весной 1930 года (неужели прошло почти полвека?) вышел Виссарион Саянов, чтобы подтвердить собравшейся внизу толпе горестную весть о самоубийстве Владимира Маяковского.
На первом этаже Дома печати (как войдешь в вестибюль, по коридору направо), в маленькой комнате ютилась Ленинградская ассоциация пролетарских писателей (сокращенно ЛАПП). Осенью 1929 года я пришел сюда, чтобы вступить в ее ряды. Важный молодой человек с папироской в углу рта спросил, сколько мне лет, откуда я, в каком жанре работаю и каково мое, так сказать, общественное положение. Я ответил, что мне восемнадцать лет, приехал я из Перми, несколько лет состоял в местной АПП, выступал с рецензиями в пермской газете "Звезда", а теперь учусь в Ленинградском университете на втором курсе факультета языкознания и материальной культуры (сокращенно ямфак).
Выслушав меня, молодой человек погасил папиросу, неторопливо, с подчеркнутой солидностью закурил другую и важно сказал:
— Можешь считать себя членом ЛАПП. Свяжись с секретарем критической секции Тамарой Трифоновой. Я скажу ей о тебе.
Быстрота, с которой свершилось мое вступление в ЛАПП, не скрою, поразила меня. Важный молодой человек, видимо, понял это. Прощаясь, он дружески-покровительственно похлопал меня по плечу и хитро подмитнул. "Ты мне понравился,— как бы говорил он,— а это самое главное. Ведь все зопросы решаю здесь именно я".
Позже я узнал, что это был оргсекретарь ЛАПП Григорий Файвилович. Злые языки утверждали, что единственное созданное им произведение — статья "Как я работаю"...
Через несколько дней я снова пришел в Дом печати, чтобы представиться Т. Трифоновой и встать на учет в критической секции ЛАПП.
Войдя в комнату, я замер на пороге. Передо мной сидел сам Юрий Либединский. В журнале "На литературном посту" (я, разумеется, внимательно за ним следил) Кукрыниксы рисовали Либединского именно таким: черная кавказская рубашка со стоячим воротником и длинным рядом пуговиц от горла чуть ли не до живота, черная копна волос, остроконечная черная бородка. Сомневаться не приходилось: это был автор знаменитой "Недели". Еще так недавно, в школе, мы повторяли эпиграф к ней: "Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!"
Сидевшая напротив Либединского не очень молодая, как мне тогда показалось, женщина говорила что-то низким грудным голосом, вместе со словами выпуская изо рта клубы табачного дыма. На подоконнике примостилась еще одна женщина, вернее девочка лет семнадцати на вид, тоненькая, с золотисто-льняной челкой, выбившейся из-под красного платка (возможно, платка и не было, но сейчас мне кажется, что он был, должен был быть, не мог не быть!).
— Нет, Юрий, ты не прав,— говорила женщина своим грудным голосом, затягиваясь табачным дымом, отчего ее голос казался еще более низким. — Он же явно талантливый парень.
"Видимо, это и есть Трифонова,— с невольным уважением подумал я. — Спорит с самим Либединским..."
— Конечно, талантливый. Кто же отрицает? — отвечал Либедтаский.— Но его губит книжность. Он лишен будущего. Печально, но факт.
Встав со своего места, он пошел к выходу, обернулся и спросил девочку, сидевшую на подоконнике:
— Ольга, ты идешь со мной или остаешься?
— Иду, Юра,— ответила девочка и, поправляя свою золотистую прядку, соскочила с подоконника. Вместе они вышли из комнаты.
Представившись Трифоновой и встав на учет в критической секции, я осторожно поинтересовался, о ком говорил Либединский, чей талант губит книжность. Оказалось, речь шла о молодом поэте Александре Гитовиче.
Как-то в том же Доме печати мне показали Гитовича. Коротко, под бокс, остриженный юноша, почти мальчик, спортивного типа, в модных тогда крагах играл на бильярде. "Несчастный парень,— с искренним сочувствием думал я, глядя на него.— Играет себе на бильярде и в ус не дует. Между тем у его таланта нет будущего".
В одной из моих первых лапповских статеек (ее в феврале 1930 года напечатала газета "Ленинградский студент") я рассуждал о поэтическом сборнике "Разбег" (авторами его были А. Гитович, Б. Лихарев, А. Прокофьев и А. Чуркин). О Гитовиче в статейке говорилось, что он пишет "в высшей степени книжно, рабски следуя книжным образцам" ...
Может быть, в тот же день, когда я с таким состраданием наблюдал беспечно игравшего на бильярде обреченного Гитовича, кто-то показал мне Ольгу Берггольц. В ресторане Дома печати сидела за столом та самая тоненькая девочка с выбившейся из-под платка золотисто-льняной прядкой (никогда в жизни не видел такого цвета волос и такого золотисто-матового румянца). Напротив сидел "коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами" (так Ольга напишет о нем почти сорок лет спустя). Сразу было видно, что обоим нелегко. Время от времени они перебрасывались короткими словами. На скуластом лице парня было мрачное выражение. Мне объяснили, что это Борис Корнилов, муж Берггольц. У них растет дочка Ирочка, но они, как говорится, не сошлись характерами.
Имя Корнилова я уже хорошо знал. Оно стало известно несколько лет назад, еще до его первой книги "Молодость", вышедшей в 1928 году. С чьей-то легкой руки он прослыл "есенинствующим". Впрочем, в ранних его стихах и впрямь слышались есенинские интонации:
Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова.
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.
В то же время никто не считал его эпигоном. Наоборот, о нем говорили как о своеобразном таланте, хотя еще и не нашедшем верного пути. В начале 1930 года журнал "Ленинград" напечатал его стихотворение "Русалка" с таким своеобразным примечанием: "Редакция помещает это талантливое стихотворение как характерный показатель отказа околопролетарского поэта от путей пролетарской литературы". "Околопролетарский поэт" посвятил свое стихотворение Ольге Берггольц ("Живет на кухне у меня русалка, как жена"). Ольге была посвящена и книга "Молодость". А двумя годами раньше в стихотворении "Ольха" Корнилов писал:
И еще хочу прибавить только
К моему пропетому стиху,
Что порою называю — Ольга —
Розовую, свежую ольху.
Издали мне почему-то казалось, что Корнилов и Берггольц созданы друг для друга. Однако Ольга и Борис решили по-своему. Вероятно, оба были одинаково правы и одинаково виноваты. Так или иначе, дальнейшая личная судьба определилась довольно скоро. Ольга вышла замуж за Николая Молчанова. Борис женился.
Но разлука с Ольгой все-таки далась Борису нелегко: "Не до сна мне теперь, Татьяна, года на три мне не до сна", "Милый тесть мой, Иван Иваныч, не сберег ты мою жену". Имена выбраны здесь произвольно, но горькое чувство истинно и неподдельно. Разлучаясь, поэт напутствует свою уходящую подругу: "Для твоей ноги да будет, рыжая, легким пухом рыхлая земля". Выделенные мной слова — нечто вроде похорон любви. "Просвистал и проворонил белую...", "И забуду вовсе имя, отчество той белесой, как луна, жены..."
Горюет, что "просвистал и проворонил".
Не забыл, а только обещает забыть.
Впоследствии Корнилов еще не раз грустно возвращался к той же теме: "Осторожно, рукой не трогай — расползется бумага. Тут все о девушке босоногой — я забыл, как ее зовут"; "На память мне флакон с одеколоном и тюбики с помадою губной"; "У меня была невеста, белокрылая жена. К сожаленью, неизвестно, где скитается она..."
А что Ольга? Как она пережила разлуку?
Некоторое время спустя она написала: "Все пою чужие песни о чужой любви - разлуке. О своей — неинтересно, только больше станет скуки". Не поручусь, что здесь имеется в виду разлука с Корниловым. Но уж без всякого сомнения к нему обращены полные горечи строки 1940 года: "Теперь — ты прав, мой первый и пропащий,— пою другое, плачу о другом..." Слова, выделенные Берггольц, принадлежат Корнилову ("...И все не так, и ты теперь иная, поешь другое, плачешь о другом...").
Ольга посвятила Борису еще одно стихотворение, написанное в 1939 году, но напечатанное впервые около двадцати лет спустя. Взяв слова Корнилова в качестве эпиграфа, Берггольц уже в самом начале стихотворения прямо отвечает на них: "О да, я иная, совсем уж иная!" Кончается же стихотворение строками, проникнутыми острой, неутихающей болью:
Не стану прощеные просить я,
ни клятвы —
напрасной — не стану давать.
Но еслм — я верю — вернешься обратно,
но если сумеешь узвать,—
давай о взаимных обидах забудем,
по6родим, как раньше, вдвоем —
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою — о чем.
Увы, к тому времени, когда писалось это стихотворение, Корнилова уже не было на свете. Встреча, о которой мечтала Берггольц, не состоялась.
Но в тот день, когда молчаливая Ольга и мрачный Борис сидели за столом в ресторане Дома печати, до всего этого было еще далеко.
Через некоторое время, когда я познакомился и, смею сказать, подружился с Ольгой и Борисом, они уже "ходили" врозь. Ольга со своим вторым мужем Николаем Молчановым ("Любовью моей. Всегдашней") жила на улице Рубинштейна, семь.
Дом, где она жила, давно известен под именем "слеза социализма". В его квартирах не было кухонь — жильцы кормились в общей столовой на первом этаже; с потолков и снаружи, по фасаду, нещадно текло. Отсюда и "слеза социализма". Один из его жильцов, Александр Штейн, впишет, что это название придумал другой жилец, Петр Сажин.
Мы с моим другом Иосифом Гринбергом — тогда совсем молодые, начинающие критики — чуть ли не каждый вечер захаживали туда к Юрию Либединскому, Михаилу Чумандрину, Вольфу Эрлиху. Но чаще всего бывали мы у Берггольц и Штейна. Если говорить правду, зачастили в "слезу социализма" не только из жажды общения с друзьями и не только из восхищения их прекрасными отдельными квартирами (роскошь, доступная по тем временам лишь немногим). На первом этаже "слезы" в обшей столовой нам никогда не отказывали в ужине. Тогда это было более чем существенно.