В Доме творчества нас, как выяснилось, ждали — об этом позаботилась Ольга — и уже приготовили комнату на троих. Тогда это считалось верхом комфорта.
Десять дней, проведенных нами в Коктебеле, как принято писать в таких случаях, слились в один нескончаемо длинный день, полный солнца, моря, беззаботного отдыха, веселого дружеского общения. Однако каким бы длинным этот день ни был, кончился он все же очень скоро. Настало время садиться в пыльный, душный вагон и ехать восвояси.
Ольга, еще остававшаяся в Коктебеле, провожала нас. Она шутила, пыталась улыбаться, но глаза были грустные. Герман смотрел по сторонам и молча покуривал.
Поезд тронулся. Наше лето 1935 года кончалось. Выглянув из вагона, я еще долго видел тоненькую фигурку, одиноко стоявшую на перроне.В Ленинграде мы продолжали встречайся то у Бертгольц в "слезе", то у Германа в "надстройке".
Герман печатал тогда в журнале "Литературный современник" свой новый роман "Наши знакомые". В 1936 году, когда роман был опубликован полностью, вокруг него сразу возникли ожесточенные споры. Читательский успех "Наших знакомых" превзошел все ожидания, но многие критики обвиняли молодого писателя в мелкотемье, беллетристической легковесноста, в бытописательстве. Выступивший в Ленинграде Виктор Шкловский обрушился на Германа. На том же собрании Вениамин Каверин спорил со Шкловским и защищал от нено "Наших знакомых". Многие считали, что в "Наших знакомых" виден зрелый художник, далеко оставивший позади и "Вступление" и "Бедного Генриха" (этот роман, примыкавший к "Вступлению", вышел в 1934 году), не говоря уж о "Рафаэле из парикмахерской".
Высказала свое мнение о "Наших знакомых" и Ольга. Она работала тогда в газете "Литературный Ленинград". На страницах газеты помещались ее статьи. Большей частью они носили весьма боевой, воинствующий характер. Вот заголовки некоторых из них: "Бесстрастия печать" (о киниге стихов В. Лифшица "Долина"), "За героику в детской книге", "Поменьше самоуспокоенности". В "Литературном Ленинграде" была напечатана и еe статья о "Наших знакомых". Ольга назвала ее "Жизнь, которая остановилась".
В день, когда статья была напечатана, Герман позвонил мне раньше обычного.
— Читал статью своей подруги? —спросил он тем ласково-задушевным голосом, который появлялся у него в минуты наивысшего раздражения.
Я ответил, что еще не видел газет.
— Почитай, почитай, — тем же елейным голосом посоветовал Герман. — Крайне поучительно.
"Много говорят и пишут о том, — заявляла Бертольц, — что роман Германа — это роман на тему о советском гуманизме. Основание — тот факт, что Сидоров, Женя приютили у себя Антонину, помогли ей встать на ноги, отнеслись к ней с подлинной человечностью. Спору нет, внимание и забота о человеке как массовое явление — одна из естественных сторон советского гуманизма. Но уничтожение кулачества как класса, беспощадная борьба с троцкистскими террористами и т.д. — все зто такие факты, без которых гуманизм не существует". Далее Берггольц писала: "Я вовсе не хочу сказать, что Герман должен был все зто "отобразить" в романе. Но я хочу сказать, что, например, "Поднятая целина" с несравненно большим основанием может быть названа первым настоящим романом о советском гуманизме".
Германа, как ни странно, особенно взбесила не столько содержавшаяся в статье общая оценка "Наших знакомых" и не столько более чем неожиданная параллель с "Поднятой целиной", сколько фраза о том, что в романе "подробно описывается пошловатая история Антонины с актером". Эту "историю" Герман очень любил и считал, что она ему удалась. Он готов был признать приоритет Шолохова-гуманиста (хотя сопоставление "Наших знакомых" с "Поднятой целиной" справедливо казалось ему искусственным и неуместным), но никак не мог принять упрека в пошлости. Тем более что именно пошлость ненавидел больше всего на свете.
Мы не согласились со статьей Ольги и объявили ей об этом, но она, смеясь, сказала, что ничего другого от нас и не ждала и приятельские отношения, видимо, дороже нам, чем истина...
Много лет спустя мой друг Дм. Хренков, читавший дневники Берггольц (как оказалось, Ольга вела их почти всю жизнь), рассказал о ее записи, относящейся к 1936 году: печатая статью о "Наших знакомых", она заранее знала, что статья не понравится "мальчикам" — так она порой называла Гринберга и меня.
Статья о "Наших знакомых" не могла не осложнить и без того "гамсуновских" отношений Берггольц и Германа. Они продолжали встречаться, но споры, по-прежнему возникавшие между ними, особенно обострились. Самого ничтожного повода хватало, чтобы они с внезапно вспыхнувшим раздражением яростно рвались в бой. Казалось бы, проще было вообще не встречаться, но, как я уже говорил, их непреодолимо влекло друг к другу, без постоянного общения они не могли обойтись.
С тех пор прошло очень-очень много лет. Страшно сказать — больше сорока! Моих дорогих друзей Оли и Юры уже нет на свете. И вот я сижу в комнате, где последние годы жил и работал Герман, в его квартире на Марсовом поле, семь. Разбираю архив: неоконченные повести и рассказы, планы ненаписанных пьес и сценариев, выписки из самых разных книг от Монтеня до Пирогова, дневниковые записи, заметки для памяти, немногие случайно сохранившиеся письма (Герман не раз говорил, что его архив не подставляет никакого интереса для человечества, и принципиально не хотел ничего хранить). Чудом сохранилось несколько писем. В том числе два письма от Ольги Берггольц. Одно из них относится к 1956 году, другое к 1966-му. Оба написаны в больнице. Оставаясь наедине с собой, Ольга, видимо, испытывала потребность в общении со старым другом, с которым все реже встречалась в каждодневной житейской суете. Чем старше мы становимся, тем меньше времени остается у нас на все: и на работу, и на отдых, и на встречи с друзьями...
Первое письмо целиком посвящено пьесе Германа "За тюремной стеной" (о молодом Дзержинском), Ольга только что прочитала ее. Высоко оценивая пьесу, Ольга высказывает при этом некоторые общие мысли о современном театре: "В Александринке (то есть в Ленинградском театре драмы имени А. С. Пушкина. — Л. Л.) идет "Оптимистическая", ставят твою трагедию о Дзержинском, предположим, ставят мою "Верность" — трагедию нашего времени; из классики — великолепный козинцевский "Гамлет", затем — "Заговор Фиеско"; понимаешь, получается единственный в Союзе театр с определенным профилем — театр высокой трагедии... В репергуаре, при многообразии пьес, обязана быть ведущая, главная линия, и в Александринке она, может быть, наилучшая, наивысшая — трагедия".
Действие пьесы "За тюремной стеной" происходит в дореволюционные годы. Берггольц хвалит ее, но заканчивает письмо несколько неожиданно: "Ах, как я мечтаю о том, чтоб ты написал большую современную вещь, — ведь ты же весь до потрохов современный писатель, ты один из самых лучших наших современных писателей".
Современных, то есть пишущих о современности. Нет ли в этих словах позднего пересмотра того, было сказано в статье "Жизнь, которая остановилась"? И не оказалась ли именно такой "большой современной вещью" широко известная трилогия Германа "Я отвечаю за все"?
Второе отсьмо я приведу полностью:
"Мой дорогой Юрик! Кажется, второй раз в жизни я пишу тебе столь пространное письмо (хотя постараюсь, чтобы оно не было очень уж пространным) — и представь, снова из хирургического отделения, где вновь лежу с покалеченой ногой, — и вновь собираюсь закончить письмо стихами (в предыдущем письме Берргольц целиком привела стихотворение "Обещание": "Я недругов смертью своей не утешу.." и т. д.— Л. А) — в общем, все как тогда, в 1956 году, т. е. ровнехонько десять лет назад!
...А письмо тебе я начала писать еще в Коктебеле. Старость, наверное, но почему-то ожило все вдруг все давно прошедшее, столь давно прошедшее — тридцать один год все же, и ожило с силой необычайной, и все вокруг спрашивало меня: "А помнишь?" — и я все вопрошала - тем же вопросом, но больше всего хотелось спрашивать мне об этом тебя, потомому что — не знаю почему — я знала, что ты "все помнишь.
...Если бы ты знал, как временами жжет и томит меня жизнь, как изумляет, — резче, чем в юности, почти как в детстве. Вещи и события словно окружены тонким сверкающим спектром... Но уже и из больницы я не смогу написать тебе всето (точно это можно высказать вообще),— я ведь дня через два уйду домой, и мы увидимся, и, может быть, получится разговор.
Я напишу тебе стихотворение о Феодосии, написанное в 1947-м и один раз напечатана" в книге сорок восьмого года, которой у тебя нет, а двухтомник выйдет еще не скоро.
С той же обостренностью, с какой вспоминала я Коктебель 1935 года, я вспоминала его и в 1944 и в 1947 годах, когда первый раз приехали туда с Юркой (имеется в виду Г. Макагоненко.— Л. Л.). Ну, вот оно:
...Когда я в мертвом городе искала
ту улицу, где были мы с тобой,
когда нашла и все же не узнала ...
............................
А сизый прах и ржавчина вокзала!
...Но был когда-то синий-синий день,
и душно пахло нефтью, и дрожала
седых акаций вычурная тень...
От шпал струился зной,
стеклянный, зримый,
дышало море близкое, а друг
уже чужой, но все еще любимый
не выпускал моих холодных рук.
Я знала все! Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч.
И все же будет год —
один из нас вернется в этот город
и все, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга,
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, к а к и е движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти намни глядя,
я поняла, что значит — никогда.
Что прошлого и то на свете нет, что нет твоих свидетелей отныне, что к самому себе потерян след для всех, прошедших зоною пустыни".