Замечательное это письмо заканчивается тоже несколько неожиданно. Последние его строки — как бы полемика с собой, опровержение того, что было написано почти двадцать лет назад под влиянием внезапно нахлынувшего пронзительно-горького чувства. "Кажется, у тебя нет этого стиха, — заканчивает письмо Берггольц и вдруг восклицает: — А след-то к себе, кажется — нет, наверняка! — не потерян!"
Мы как бы становимся свидетелями хода напряженной мысли, подводящей итог всему, что было прожито за два десятилетия.
Потерян ли след к себе? От ответа на этот вопрос зависит слишком многое. Сначала Ольге только кажется, что след все-таки не потерян. Но тут же она окончательно убеждается в этом: "... нет, наверняка!..".
К такому выводу Ольга Берггольц приходит в 1966 году, пятидесяти шести лет от роду, оставив позади множество суровых, трагических испытаний, которых с избытком хватило бы на несколько человеческих жизней. Пережить все эти испытания и не потерять следа к себе, сохранить себя как личность, не саморазрушиться способна только очень сильная натура!
Однако письмо Ольги замечательно не только тем, что в нем полностью процитировано одно из лучших созданий ее лирической поэзии. Вместе с написанным десятью годами раньше оно показывает, как со временем изменилось юношески-ригористическое отношение Ольги к Герману и его творчеству. Наконец, это письмо замечательно еще и тем, что в нем с необыкновенной силой выражено владевшее Ольгой ощущение жизни — поэтическое, можно сказать, до болезненности: "Если бы ты знал, как временами жжет и томит меня жизнь, как изумляет, — резче, чем в юности, почти как в детстве"...
Мглистым январским утром 1967 года мы (ныне уже московские друзья Германа — Штейн с женой, Гринберг с женой и я) приехали в Ленинград на его похороны. Гроб стоял в одной из гостиных Дома писателей — тридцать с лишним лет назад здесь обсуждался только что опубликованный роман "Наши знакомые". Возле гроба я увидел Ольгу — бледную, худую, в черном платье. Когда ей предоставили слово — кому же еще как не ей? — она знакомым движением заправила за ухо ту же, но и совсем, совсем не ту, когда-то нежно-золотистую, а теперь печально потускневшую пепельно-серую прядку. Прощаясь с Германом, Ольга, как и все мы, снова и снова расставалась со своей молодостью. Недаром через три года она назвала его среди самых близких людей, кому не случилось прийти на грустный праздник ее шестидесятилетия.
Кажется, это Ольга сказала тогда у открытого гроба, что со смертью Германа Ленинград для нее опустел.
"С ОГНЕМ И КРОВЬЮ ПОПОЛАМ"
б ноября 1941 года мой товарищ по курсам младших лейтенантов при 1-м учебном запасном минометном полку известный ленинградский кинооператор Анатолий Погорелый и я патрулировали по Невскому. Мы ходили взад-вперед по его левой стороне, если стоять спиной к Адмиралтейству, от Садовой до Московского вокзала. Заступили в шестнадцать часов. Должны были патрулировать до двадцати четырех.
В полночь пришла смена. Закоченевшие и, как всегда в те дни, голодные, мы заторопились домой. Наши курсы помещались в одном из больших казарменных зданий неподалеку от Витебского вокзала. Когда мы поравнялись с улицей Рубинштейна, я увидел на другой стороне, возле хорошо известного ленинградцам рыбного магазина дворничиху, сгребавшую снег (тогда его кое-где еще убирали). Недолго думая я попросил Погорелого минутку подождать, нацарапал короткую записку и передал дворничихе, с тем чтобы она завтра утром как можно раньше отнесла ее на улицу Рубинштейна, семь, Ольге Федоровне Берггольц. Я написал, что завтра с восьми до шестнадцати буду патрулировать по левой стороне Невского, если стоять к Адмиралтейству спиной, и попросил Ольгу, если это возможно, хотя бы ненадолго появиться на Невском в эти часы.
— В чем дело? — вяло поинтересовался Погорелый, когда мы пошли дальше.
Я рассказал. Погорелый с сомнением покачал головой.
— Вряд ли Берггольц придет, — сказал он. — Да и не стоило ее тревожить. Уверяю вас, ей сейчас не до свиданий с друзьями.
Я стал горячо возражать. С Ольгой, говорил я, меня связывает десятилетняя дружба, а это кое-что да значит.
— Посмотрим, — усмехнулся Погорелый.— Завтра увидим, кто из нас прав. — Он помолчал. — Если, конечно, дворничиха вообще передаст вашу записку, что, как говорится, вряд ли. Очень ей нужно в такое время бегать по чужим квартирам.
Тем временем мы подошли к казарме, поднялись по зашарканной лестнице, добрались до нар и не раздеваясь повалились на них.
— Спать! — приказал Погорелый. — Завтра подъем чуть свет.
Он повернулся ко мне спиной и вскоре уже похрапывал.
А я, несмотря на усталость, заснул не сразу. "Придет Ольга или не придет? — гадал я. — Вероятно, ей сейчас и в самом деле не до меня. Силенок, конечно, маловато. Да и откуда им взяться? Живет наверняка на тех же правах, что и все остальные. Так же голодает".
Встали мы с Погорелым действительно чуть свет, похлебали редкого блокадного супа, взяли винтовки, противогазы и пошли на Невский.
Было ясно, что с утра Ольга, во всяком случае, не появится. Но я все-таки присматривался к каждой женщине, попадавшейся навстречу. Погорелый молчал, но поглядывал на меня насмешливо.
Время шло, а Ольга все не появлялась. До конца дежурства оставалось не так уж много времени. Погорелый поглядывал на меня уже с явным сожалением.
Я столько раз ошибался, принимая за Ольгу незнакомых женщин, что, когда она на самом деле появилась, чуть не прошел мимо.
Ольга пришла с Колей Молчановым. Прежде всего меня поразила перемена, происшедшая в нем. Когда я видел его последний раз — это было еще до войны, — он производил впечатление полного сил, цветущего молодого человека. Я знал, что он серьезно болен — у него была эпилепсия, — но на щеках его всегда играл румянец, он казался бодрым и даже физически сильным. Сейчас в лице его не было, что называется, ни кровинки, глаза потухли, он улыбался вялой улыбкой, больше похожей на гримасу. Ольга тоже заметно осунулась и побледнела, но была неестественно оживлена. Обняв меня и обхватив при этом холодный приклад винтовки, Ольга ткнулась лбом в мое ухо и неожиданно сказала:
— Здравствуй, Ландыш. А где Фиалка?
Это так вопиюще противоречило всему нас окружавшему, что я онемел. Ольга же, блестя глазами и коротко похохатывая, рассказывала, какими молодцами оказались наши ^ярые друзья. Женя Шварц, например. Как много работает и она сама, сколько стихов написала. Среди них есть, между прочим, и такие, которыми она, в общем, довольна.
— Читал? Может быть, по радио слышал?
Пришлось признаться, что не читал и по радио не слышал.
— Э, братец, так ты, видно, про меня ничего не знаешь, — засмеялась Ольга. — Я ведь теперь нечто вроде ленинградской богородицы. Значит, ты и мое письмо Муське не слышал? Я его еще в сентябре написала. "Машенька, сестра моя, москвичка!" Не слышал?
Пришлось признаться, что не слышал. Не объяснять же ей было, что, обучаясь на своих курcax, я после полевых занятий с непривычки падал на нары просто на пол и засыпал мертвым сном. Откуда мне было знать, что за эти месяцы в жизни Ольги произошли разительные перемены, что она стала поэтом борющегося Ленинграда, что судьба ее отныне и навсегда связана с судьбой осажденного города, что в ее стихи с болью и надеждой вслушиваются люди не только в кольце блокады, но и далеко за его пределами. Короче говоря, я не знал, что случилось настоящее чудо: война и блокада подняли Ольгу на самый гребень трагических событий, разом проявили то, что годами копилось и зрело в ее душе, превратили ее в истинного поэта-гражданина, чей искренний, чуждый ложного пафоса, живой человеческий голос уверенно и властно зазвучал над опустевшими улицами и площадями Ленинграда, в оледеневших пещерных жилищах, в землянках и блиндажах переднего края. Это был неожиданный для многих, но глубоко оправданный и выстраданный поэтический расцвет. Сама Ольга назвала его жестоким: "Я счастлива. И все яснее мне, что я всегда жила для этих дней, для этого жестокого расцвета"; "Благодарю ж тебя, благословляю, жестокий мой, короткий мой расцвет..." Ничего этого я еще не знал и потому пропустил мимо ушей слова Ольги насчет ленинградской богородицы.
Между тем Ольга не умолкала ни на минуту. То и дело она со скрытой тревогой поглядывала на Молчанова. Он стоял молча, с равнодушным видом к явно не прислушивался к нашему разговору.
— Коля у нас белобилетчик, — предвосхищая возможные расспросы и как бы оправдываясь, говорила Ольга. — Но тоже пошел на фронт. Правда, его очень скоро комиссовали. Теперь он без дела не сидит. Много работает в ПВО. Пишет большую статью "Лермонтов и Маяковский". А потом будет писать книгу "Пять поэтов". Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок и Маяковский. Правда, здорово?
— Очень здорово. — Я глядел на по-прежнему отсутствующего Молчанова и с грустью думал, что вряд ли ему удастся все это написать.
— Вчера передавали по радио мое праздничное письмо. В это время поднялся страшный шум. Немцы стреляли, бомбили, ты же слышал. Но письмо все-таки пошло в эфир. У меня есть копия. Хочешь, подарю? Кроме того, стихи написала. Прочесть?
Мы шли по Аничкову мосту. Ольга и я впереди, Молчанов и Погорелый немного сзади. Молчанов так и не сказал еще ни слова.
— "И справляли как могли, — читала Ольга, — великий день... И как дерзанье в бомбоубежищах прошли торжественные заседанья. Сюда, под землю, принесли мы наши гордые знамена. А бомбы с грохотом рвались, и с пением мешались стоны..." Это я вчера написала. Что скажешь? — Не дожидаясь ответа, она наклонилась ко мне и быстро зашептала: — Ты не представляешь, как я боюсь за Колю. Он не выдержит. У него участились припадки. Есть возможность уехать, увезти его. Но я не могу. Понимаешь, не могу, Ленинград — моя судьба. Понимаешь?
— Оля, — вдруг сказал Молчанов незнакомым хриплым голосом. — Мы опоздаем.
Это были единственные слова, которые он произнес за все время нашей встречи.