— Давай, земеля, чо присох. Скорей отволокем, да баланды пошамать, — с блатным присвистом зашептал Николаю на ухо старший из ханыг, суетливо подталкивая его к гробу.
Николай дернул плечом. Ему хотелось смотреть еще и еще. Мертвое счастливое лицо с такой же счастливой и живой улыбкой завораживало его, притягивало к себе, хотелось вникнуть и разгадать тайный смысл всего этого. А разгадав, найти веские доводы и не согласиться ни с улыбкой, ни со счастливым лицом. Неосознанно, еще не понимая себя, Николай боялся одного — вот только он сейчас согласится, и сразу его привычный, устоявшийся мир перевернется кверху ногами. Перевернется, ударится и рассыплется.
И вдруг вспомнился, вроде совсем некстати, тот взгляд, которым смотрела на него жена директора леспромхоза. Вспомнился потому, что тогда, на базаре, он, Николай, точно таким же взглядом смотрел на старичка. Этот взгляд был одного происхождения и смысла: от жены директора к Николаю, а от него — к старичку.
По случаю воскресенья одетый в новый костюм, выбритый, благодушный от выпитой перед обедом рюмочки, он стоял перед разложенными на земле коромыслами и смотрел на них, а когда подавал деньги и взглянул на старичка, подумав о том, что как еще живут люди, то его взгляд тоже словно упирался бы в пустое место. Сидящего перед ним старичка для Николая не существовало. Да, все так.
Наконец он оторвал ноги от пола и сделал два шага, встал вплотную у гроба. Смотрел еще и еще, ему надо было докопаться до самого дна, до самого последнего конца, чтобы увидеть — что там?
Но ханыги ему не дали этого сделать. Оттерли в сторону и стали суетиться вокруг гроба, переругиваясь друг с другом свистящим шепотом. Один предлагал нести крышку отдельно, а двое других, чтобы лишний раз не возиться, решили ее тут же, в избушке, и приколотить. Темные старухи осуждающе качали головами и вздрагивали от стука молотка.
Вчетвером подняли гроб с табуреток — он оказался легкий, словно был пустой — толкаясь в низких дверях и в тесных сенках, вынесли его на улицу, где мерз, ожидая их, сержант с малиновыми ушами, и потащили дальше, к машине на соседней улице.
Николай шел сбоку тропинки, придерживал угол гроба, проваливался в неутоптанный снег, смотрел на плохо обстроганную, ничем не обитую крышку, видел неубранные заусеницы, наполовину выколотый сосновый сучок, а перед глазами у него, одновременно, плыла загадочная улыбка старика. Так чему же он все-таки улыбался? Не смерти же, в конце концов?!
Гроб благополучно донесли до машины, затолкали в кузов, покрытый брезентом, сержант придирчиво осмотрел, как все расположились, сам сел в кабину, и машина тронулась. Николай держался за борт кузова, смотрел в щель прорванного брезента, видел проплывающую мимо по-деревенски пустынную улицу, дома, белые шапки на их крышах, нахлобученные по самые окна, утоптанные тропинки, тянувшиеся к калиткам, — все видел, но как бы вторым, не главным зрением, а первым и главным — стариковскую улыбку. Она плыла, не исчезала, навсегда запечатленная, как на фотографии, и казалось, что обращена именно к нему, Николаю Арефьеву, и тайна заключается как раз в том, как он ее воспримет.
«Да что за черт! — пытался остановить себя Николай. — Великое дело — старик умер. Может, он и не улыбался вовсе, может… да мало ли что может быть! Не ломай голову, лучше о себе подумай. Пробухаешь вот пятнадцать суток за здорово живешь, тогда почешешься!»
Так он пытался думать и пытался ругать самого себя. Но мысли его словно ходили по одному, строго очерченному кругу, снова и снова возвращались к стариковской улыбке.
Машина пересекла центральную улицу, въехала в узкий, но расчищенный от снега переулок, который вел к кладбищу. Переулок был с ухабами, машину потряхивало, и ханыги, ежась от мороза и согревая дыханием холодные руки, ногами придерживали гроб, чтобы он не ползал по кузову. Жалели о том, что старик одинокий и поминок не будет. А жрать охота. Скорей бы уж закончить с этим делом.
Николай негромко, но властно сказал, чтобы они убрали ноги. Присел на корточки и стал придерживать гроб руками. У него было сейчас такое чувство, словно он давным-давно знал старика, но даже и это знание не помогало ему разгадать тайну. А она, догадывался Николай, очень проста.
Чему может улыбаться человек, перешагивая роковую черту, зная, что за ней никого и ничего нет? Пустота. Пустоте не улыбаются, дальше тянул свою ниточку Николай, улыбаются, когда смотрят на жизнь. Значит, в прожитой жизни старика было что-то такое, чему он, оглянувшись в последнюю минуту, смог тихо и спокойно улыбнуться. А чему он улыбался — это навсегда останется тайной.
Машина резко затормозила. Николай качнулся, ударился плечом в борт кузова, оторвался рукой от крышки гроба, успевшей нахолодать, и словно бы вернулся к действительности. Машина стояла у ворот кладбища. На воротах сидела черная, съеженная от холода ворона. Почему она здесь? Ведь в такие морозы всякая птица тянется ближе к человеческому жилью? Николай огляделся и догадался — ворона надеялась отогреться под солнцем. Хоть и во второй половине дня, но оно сумело все-таки пробиться сквозь молочную изморозь, блестело и растворяло ее.
Над промороженной, застывшей округой, лишенной, казалось бы, всякой жизни, властвовал искрящийся, режущий глаза свет. Озаренная этим светом, плыла стариковская улыбка, она была к месту и как нельзя кстати в этом мире, плыла мудро и снисходительно.
Сын родился
Ночью, часа в три, когда в доме все стихло, Галина осторожно потрясла Петра за плечо и зашептала: «Петя, кажется… пора. Петя…» Она боялась застонать, сдерживала себя изо всех сил, придавливая внутри этот стон, и шепот был прерывистый, невнятный, испуганный. Петр после длинной смены — весь день пахал пары — спал без задних ног, как всегда легонько похрапывая; он недовольно буркнул что-то в ответ и полез головой под подушку, но смысл слов, не сами слова, а их смысл дошел до него, хоть и с опозданием; он вскочил:
— А? Уже? Куда теперь?
— Тише. Одевайся, поедем. Пора, кажется.
На улице брезжил ранний летний рассвет, и Петр заметил, что лицо у нее такое же белое, как ночная рубаха, глянул со страхом на большой живот, обхваченный руками, и мигом слетел с кровати, заметался, забегал по комнате.
— Да тише, тише.
— Я быстро, черт, куда штаны делись!
— Да вон на кровати, на спинке они.
И подумать бы никогда не мог, что он, Петр Кудрявцев, может так испугаться. Нога в штанину не лезла, у рубахи не застегивались пуговицы, а голова ничего не соображала, будто ахнули из-за угла мешком. Но тут проснулись тесть с тещей, прибежали к молодым и внесли кое-какой порядок. Тесть выгнал за ворота «Москвич», теща собрала в узелок нужные вещички. За рулем Петр немного пришел в себя, но страх не отпускал. Галину усадили на переднее сиденье, она теперь уже не могла сдерживать себя и стонала изменившимся, хриплым голосом.
Сухо щелкнула скорость, и «Москвич» тронулся.
— Сильно больно?
Галина не ответила. Закусив губу, она смотрела вперед остановившимися глазами. Как доехали до райцентра, как подрулили к роддому, Петр потом и вспомнить не мог. Все словно в тумане. В чистенькой белой прихожей Галину у него перехватила медсестра и повела ее дальше по коридору. Он сунулся следом, но тут вышла навстречу еще одна медсестра, остановила:
— А ты куда лезешь? Ну-ка живо на крыльцо!
Доски крыльца были еще холодными с ночи, влажными от росы. Утро только-только начиналось. Больничный двор понемногу оживал: проехала санитарная машина, две женщины в серых халатах тащили какие-то бачки, переговаривались между собой и смеялись, потом засновали служивый люд и больные. Сидя на верхней ступеньке, Петр тупо на все глядел и старательно слушал. По рассказам он хорошо знал, что женщины в таких случаях громко кричат, а потом, следом за этим криком, раздается голос ребенка. Но ни Галина, ни сын голоса не подавали. О том, что у него может родиться девочка, Петр никогда и не думал, даже мысли такой не допускал. Только сын, только Максим Кудрявцев. Звучит!
Оперся ладонями о доски крыльца и заметил, что они уже сухие. Так сколько времени он сидит здесь? Откуда-то появился бродячий телок, подошел к «Москвичу», обнюхал колеса, поднял голову и добрыми, глупыми глазами посмотрел на Петра. Тот ему подмигнул. Телок радостно взбрыкнул задними ногами и резво стриганул по двору, выставив трубой хвост. Петра это рассмешило, и он заулыбался, поворачивая голову на звук открывшейся двери. Над ним, сунув руки в карманы халата, стояла та самая медсестра, которая его выпроводила.
— Ждешь? Ишь, разулыбался. Сын у тебя. Такой боровичок — четыре триста. Все нормально, здоровы.
— Правда? — еще не поняв всего сказанного, недоверчиво переспросил Петр.
— Какие-то вы все не того…
— А посмотреть можно?
— Ишь, скорый. Завтра. Фу-у-ух! Опять жара будет, хоть бы дождик плеснул…
Петр выехал из райцентра, на краю бора остановил машину и упал спиной на мягкую влажную траву. Вокруг него костериками цвели огоньки, чуть покачивались на своих крепких высоких ножках и взблескивали на солнце редкими каплями. Снизу ему особенно хорошо было видно, как они взблескивали и как от этих капель отскакивал мгновенный, неуловимый свет. Все было чистым, свежим в лесу и на поляне, усеянной огоньками, чисто, прозрачно было в небе и в воздухе, и сам Петр тоже чувствовал себя чистым, легким, как будто только что нахлестался в жаркой бане березовым веником.
«Благодать-то какая, — негромко говорил он самому себе. — И я отец. Я, Петька Кудрявцев, отец. Сын у меня Максим. Мой. Из нас с Галиной — Максим».
Он повернулся на живот, положил на руки голову и, вдыхая густой запах прелой земли, засмеялся.
Дома Петр поставил машину в гараж, известил тестя и тещу и отправился на поле — пахать пары. Все у него шло сегодня вразброд, не знал, за что хвататься, и понимал, что только на работе успокоится душа. Трактор по-прежнему стоял на краю загонки, где он вчера его оставил. На этом поле пары уже заканчивали, и Петр пахал один. Сегодня это ему было даже на руку: никто не мешал, не тревожил. Мотор трактора гудел ровно, тащилось за ним легкое облако пы