— Не знаю. Когда позавчера, заинтересовавшись этой нишей, я случайно наткнулся на выход (плита оказалась плохо подогнанной), мне как-то стало не по себе. Такое ощущение, что, заходя сюда, действительно сам себя загоняешь в медвежью западню.
— У меня со Смаржевским тоже какой-то странный разговор получился. И сюда я пошел бы неохотно, если бы, конечно, не знал, что встречу тебя.
— Однако не думаю, чтобы он решился на предательство, — вдруг спохватился поручик, когда, старательно замаскировав выход, они вернулись в бункер. — Было бы непостижимо, если бы он предал меня, польского офицера.
— Будем надеяться… Как думаешь, у него еще есть надежные люди? Кто-то в селе все еще работает на него?
— Думаю, что работают. В этом селе живет немало поляков. В соседнем — тоже. Ему нужны помощники. Не исключено, что где-то спрятана рация. Хотя, судя по всему, связь с польской разведкой он действительно потерял. Не до него там сейчас. Жил бы он в Польше — тогда другое дело. Там его услуги были бы неоценимы.
Нары верхнего яруса оказались голыми, однако нижние были застелены двумя одеялами, одно из которых могло заменять матрац. Вместо подушек лежали свернутые красноармейские шинели. И все-таки Беркуту эти лежанки показались королевскими постелями. Впервые за много дней он разделся, лег, укрывшись одеялом, и почти сразу же почувствовал, что засыпает.
— Я тут вчера мальчишку одного встретил, — слышал он уже сквозь дремоту. — Лет эдак четырнадцати. Ну, разговорились. Он понял, что я партизан, и сказал, что по ту сторону села, за лесом, видел двух вооруженных людей, говорящих по-русски. Ему показалось, что это не партизаны, а военные. Но одеты они как-то странновато; по его описанию получается, что вроде как в маскхалаты.
— Может, полицаи? — сонно пробормотал Андрей. — Из пленных. Некоторые из них по привычке еще употребляют слова: «есть», «слушаю, товарищ командир».
— Да, но что им там делать? Он заметил этих двоих между холмами. Вроде бы шли из Лазорковой пустоши. Эта пустошь — нечто похожее на Змеиное плато, на котором тебя когда-то окружили немцы. Только более обжитая. Там остались кошара для овец, чабанская землянка и даже пещеры, в которых в старину жили монахи-отшельники. Так вот, мальчишка говорит, что эти двое, очевидно, скрываются где-то там, в пустоши.
— Может быть, может быть… — безразлично пробормотал Андрей, засыпая. — Боюсь, что это полицаи, и выслеживают они именно нас с тобой. Даже усаживают на деревья мальчишек — «кукушками», за паек. Возможно, твой информатор тоже из этих, пайковых «кукушек». Внимательнее поинтересуйся. Один такой пожалел меня, не выдал. Почти спас. Спасибо ему. А твой выдаст.
— Не думаю, лейтенант.
— Приятно.
— Что приятно? — не понял Мазовецкий.
— Приятно, когда тебя называют лейтенантом. Мне это нравится. Это все равно, что моряка, которого давно списали на берег, вдруг кто-то по старой памяти назовет морским волком.
— А все же стоит поинтересоваться, что за люди бродят по пустоши, все равно ведь нужно создавать из кого-то новую группу.
Но этих слов Андрей Громов уже не слышал. В ту ночь ему снились: деревня на берегу Амура, дом деда и поляна возле хижины охотника-китайца, на которой они с Дзянем обычно отрабатывали приемы японской борьбы… Как ни странно, в последнее время эти занятия на берегу таежной речки снились ему все чаще и чаще. Впрочем, такие сны начинали посещать его каждый раз, когда вдруг одолевала тоска по мирной жизни, когда проявлялся этот особый вид военной ностальгии.
34
Чтобы не терять времени на поиски брода, Мария несколькими прыжками преодолела мелкую речушку с удивительно чистой, небесно-голубой водой и кремнистым дном и, взбежав по каменистому склону, напрямик, через луг, пошла к селу.
Четвертые сутки, почти без отдыха, она пробивалась к Подольску, стараясь обходить села, железнодорожные переезды, мосты и вообще все места, где на нее мог упасть взгляд немца-часового или полицая. Но теперь почувствовала, что силы ее на исходе. Нужно было хоть немного передохнуть, отлежаться.
Еще до встречи с Крамарчуком она узнала, что мать ее умерла весной сорок второго, от воспаления легких, буквально сгорела в горячке; младшую сестру увезли в Германию на работы, а старшая…
Вот со старшей — история особая: она уехала с немецким офицером! Как ни странно, известие о старшей сестре поразило ее больше всего, какой-то дичайшей неестественностью поступка. Как это она вдруг могла взять и уехать куда-то с немцем?! Во-первых, куда, на фронт, что ли? Или, может, действительно увез ее к себе в Германию, — что казалось Марии совсем уж невероятным…
Однако выяснить истину было не у кого. От старосты до последней сельской сплетницы, бабы Кирзы, все на селе знали: у бездетной солдатки Галины (Гандзи — как ее прозвали еще в детстве) Кристич заквартировал немолодой уже немецкий офицер. Ну а что ни одному «справному» мужику пройти мимо себя Гандзя не даст, так кому это не известно? А уж то, что, собрав чемодан, Гандзя села с майором в легковую машину, — видели человек десять. Происходило это днем, в самом центре села, к тому же Гандзя и не пряталась при этом от глаз соседок.
Уехать с немцем! Укатить с вражеским офицером на легковушке! Как же она так могла?! Для Марии, проникшейся жесткостью суждений и твердостью характера Андрея Беркута, это вообще было непостижимо.
Три дня провела Мария в доме Гандзи, поскольку их отцовский дом совсем разрушился. За это время успела поговорить со многими родственниками, соседями, бывшими подружками. Однако понять решение Галины так и не смогла. Единственное, о чем она с надеждой спрашивала: не появлялся ли слух о том, что какая-то женщина убила немецкого офицера, пытавшегося увезти ее? Но в ответ женщины лишь многозначительно ухмылялись. А некоторые очень даже понимали Галину: офицер, как говорят, был вдовцом, ладный собой, к тому же ведал снабжением армии, а значит, под пулями не ходил. Да и чин имел высокий: то ли майор, то ли подполковник, и как раз в Германию уезжал, поскольку отзывали. И в Гандзю влюбился вроде бы даже вполне серьезно.
Что во всем этом потоке сведений было правдой, а что вымыслом — пойди, разберись. Но поспешно возникшая ненависть к сестре постепенно таяла, как весенний снежок, и теперь Мария если и вспоминала о Галине, то по-бабьи жалея ее, непутевую. А непутевой, как и удивительно красивой (в сравнении с ней Мария казалась себе обойденной Богом), Гандзя была всегда.
Однако оставаться в селе, чтобы и дальше перемалывать слухи и ждать хоть какой-то развязки этой странной истории, бывшая медсестра дота не могла. Полицай, из бывших соучеников, прозрачно намекнул ей, что появился слушок, будто она воевала, вступила в партию, а сейчас еще и связана с партизанами. И что он вроде бы услышал об этом от старшего полицая. А значит, не завтра, так послезавтра, ею может заинтересоваться гестапо или районная полиция. Сам старший полицай брать грех на душу пока не хотел. Отчасти, возможно, потому, что сестра Марии действительно могла оказаться в Берлине, и тогда, кто знает…
Убеждать полицая в том, что она — беспартийная и не партизанка, Мария не стала. Дождалась рассвета и ушла, сказав себе, что навсегда. Теперь у нее была одна цель: вернуться к окрестностям Подольска, побывать у дота — «навестить своих ребят», а главное — разыскать лейтенанта Беркута. Во что бы то ни стало найти: то ли его самого, то ли могилу. Или по крайней мере точно знать, что с ним произошло. Не может быть такого, чтобы он канул в неизвестность. Такой человек не может пропасть, не может умереть неизвестно как. Возможно, сейчас он в тюрьме, в концлагере… — это другое дело. Но, в конце концов, кто-то же должен хоть что-нибудь знать о нем.
После посещения родного села она жила с ощущением, что теперь у нее есть только эти, мертвые уже, ребята из дота, да лейтенант Беркут и, конечно, Крамарчук. О Крамарчуке девушка то вообще старалась не думать, то вдруг вспоминала с особой болью. Все боялась за него — что погибнет, струсит, попытается отсидеться где-нибудь… А то еще подастся в полицаи.
Нет, она помнила, как когда-то сержант Крамарчук, вместе с поручиком Мазовецким, спасал ее от ареста. О его храбрости в бою она, естественно, тоже не забывала. Но хорошо знала и то, что в жизни — простой, обычной, человеческой, а не окопной, жизни, — этот человек по существу беспомощен. Он ведет себя, как мальчишка. Вот взять да пристать к первому попавшемуся цыганскому табору, что он уже дважды делал, — это да. Это ему по душе. Поэтому Мария считала, что в очередной раз оттолкнув его от себя и в то же время вырвав из трясины, в которую могли затащить Николая хлебосольный хозяин и его дружок, «свой староста», — она предприняла еще одну попытку спасти сержанта.
Конечно, было бы куда проще, если бы он был сейчас рядом с ней. Но что-то произошло с Крамарчуком, что-то с ним произошло. Чисто женское чутье подсказывало Марии, что Крамарчук не станет искать Беркута. Мысленно он уже похоронил лейтенанта, распрощался с ним, и теперь считал, что Мария Кристич должна достаться ему, только ему, как по наследству. Николаю и в голову не приходило, что после смерти лейтенанта она имела право выбора: с кем ей быть, за кого выходить замуж, кого ждать.
Иногда у Марии даже возникало сомнение: а не выдумал ли Крамарчук всю эту историю с гибелью Беркута? Слишком уж быстро отказался он от партизанства, слишком поспешно принялся женихаться, обустраивать их будущую семейную жизнь. Да, слишком поспешно. И если бы она позволила Николаю заманить себя в эти сети и прижиться по соседству со старостой, добывая мрамор для Антонеску, то чем бы она была лучше своей беспутной сестрицы Гандзи?
…Мария спрятала в дупле старой ивы свой пистолет и бросилась в эту речушку, совершенно забыв, что выйти из нее сможет лишь с насквозь промокшими сапогами, да к тому же — на заснеженную равнину. Но впереди виднелось село. И, перейдя речку вброд, она оказывалась на кратчайшем пути к той, крайней, хате, в которую обязательно постучится. Уж там она просушится и хоть немного поспит. Хоть часок. В более или менее теплой хате. Эти четверо лесных суток вконец измотали ее. Одна, в лесах, без оружия — волчьими тропами…