Жестокость. История насилия в культуре и судьбах человечества — страница 46 из 60

В третьем эпизоде на периферии великой коммунистической истории возникает дополнительное личное измерение, а именно история любви. На этот раз жертвой становится женщина – секретарша Рубашова Арлова. В тексте детально раскрываются призрачные отношения между мужчиной и женщиной, в которых любое эмоциональное движение, неформальное общение, личное доверие, юмор и ирония становятся невозможными и в итоге пресекаются негласным суровым законом, требующим однозначности, контроля и рациональности. Редукция человеческих отношений – это форма жестокости, которую практикуют новые люди, подчинившиеся революционной идее; она воспринимается ими как нечто само собой разумеющееся, а потому они просто усваивают ее и следуют ей. К этой аскезе, одновременно добровольной и принудительной, присоединяется страх перед людьми, чьи политические и идеологические ориентиры неизвестны. Поэтому неудивительно, что через месяц Рубашов решается спросить женщину, которая изо дня в день записывала то, что он диктовал, почему она «всегда так упорно молчит». «Если хотите, – ответила она спокойным, даже чуть сонным голосом, – я всегда буду повторять то слово, которым вы заканчиваете фразу…»[579] Когда она, по-прежнему сдержанная и неэмоциональная, стала его любовницей, он обращается к ней после близости, продолжая использовать формальное «вы»[580]: «Знаешь, я было сначала подумал, что ты застенографируешь мое предложение». В истории современной литературы, пожалуй, нет более печальной любовной сцены, чем эта:


Очертания полной груди казались ему такими знакомыми, словно та ночь была не первой. Только арловские длинные серьги непривычно плоско лежали на подушке. У Арловой не изменился ни взгляд, ни голос, когда она сказала фразу, запомнившуюся Рубашову навеки, – так же как протянутые руки Мадонны и запах гниющих водорослей в порту[581].


Сексуальный акт совершается с той же неторопливостью и деловитостью, что и повседневные дела в конторе. Революционная программа жизни исключает нежность, поскольку она, очевидно, является помехой, фактором, отвлекающим от всемирно-исторических задач. Поэтому на вопрос Рубашова Арлова отвечает: «Ты можешь делать со мной что захочешь»[582].

И подчинение мужчине – в данном случае начальнику, возможно, даже привлекательному в ее глазах, но прежде всего представителю и воплощению партии власти (поэтому женщина всегда готова оказать ему сексуальную услугу), – и ограничение человеческой близости, выходящее за рамки понимания, являются приватной оборотной стороной морали, которую на протяжении всего исследования мы называем этикой жестокости и которая направлена не только против других, но и против самого себя.

Такая редукция человеческой жизни была подробно описана и другими авторами. В своих мемуарах «Яркие мгновения» (Világlo részletek, 2017) Петер Надаш показывает ее на примере своих родителей-коммунистов:


Коммунист не впадает в депрессию не потому, что он дисциплинирован, а потому, что он не теряет убежденности в смысле самоотдачи и критического настроя. Поэтому мой бедный отец считал себя обязанным в своем прощальном письме попросить прощения у партии. […] Даже в своем горе, со своими сомнениями и срывами, они не были независимыми людьми. Они слились со своей партией, не осознавая этого. У них больше не было собственной личности, однако партия, какой бы она ни была, не может заменить личность[583].


Коммунистическая этика оперирует запретами на близость, сентиментальность, смех и слезы. Там, где царит великий пафос в сочетании с однобоким рационализмом, подчинение заключается также в строгом регулировании аффектов. «Я презираю твою любовь», – говорит революционерка Наташа своему любовнику в романе Йозефа Рота «Полет без конца» (1926, впервые опубликован в 1929 году), в котором нашли отражение впечатления писателя от поездки в Советскую Россию. Для нее любовь и секс – это биологическая необходимость, которая должна быть интегрирована в революционные будни:


– В половине двенадцатого отряд выступает, – говорила она Тунде, – сейчас ровно девять. Полчаса уйдет на завтрак. К десяти ты закончишь чертить карту для Андрея Павловича. До половины двенадцатого мы можем лечь вместе, если ты не боишься растратить слишком много сил[584].


Сонливость и механические движения любовницы Рубашова, у которой, что характерно, нет имени, указывают на то, что, в отличие от революционерки из романа Рота и по аналогии с Рубашовым, она больше не питает иллюзий относительно состояния советского общества. Это приводит к открытой конфронтации со всесильным партийным аппаратом во время чистки библиотеки российского представительства, когда книги, ставшие ненужными, изымаются и заменяются агиографической литературой Первого. Арлова, отвечавшая за библиотеку, и ее начальник Рубашов обвиняются в том, что они препятствовали этим действиям. Товарища Арлову отзывают, возвращают домой и после короткого суда приговаривают к высшей мере. Рубашов спасается тем, что дает самоотвод, тем самым уличая возлюбленную и толкая ее к гибели. Одна из сторон тоталитаризма и его морали – это то, что любой может оказаться виновным. Жить в этой системе – значит быть втянутым в колею, в которой уничтожение другого является условием собственного выживания.

V. Процесс

Таким образом, еще до расстрела Рубашова читатель знакомится с особенностями судебного процесса, в ходе которого невинные люди превращаются в преступников, – почти такого же зловещего, как в знаменитом «Процессе» Кафки: не случайно накануне Пражской весны этот роман пользовался особенной популярностью среди интеллектуалов-антисталинистов.

Уже во время первого допроса Иванов прибегает к очевидному приему и ссылается на общее прошлое, на идеи, объединявшие бывших друзей. В отличие от своего младшего помощника Глеткина, он делает предложение об обмене без обязательств. Если Рубашов признается, что он был частью оппозиции революционному режиму Первого, то это спасет ему жизнь. Но лишенный иллюзий Рубашов не верит ему, потому что знаком с этой риторикой по собственному опыту. Завязывается теоретический спор: из него становится ясно, что Рубашов хочет избавиться от того «мы», из-за которого он стал участником расправы над товарищами Рихардом и Леви и своей любовницей Арловой. В сталинской логике преступлением и нарушением верности партии «объективно» является только то, что он вводит в дискуссию свое Я. Делает он это намеренно или нет, вряд ли имеет значение в данной ситуации – человек с революционным прошлым хорошо знает это. Иванов снова и снова повторяет, что у них, некогда соратников, общий понятийный горизонт: «Представь, что мы снова поменялись ролями – у нас, как ты знаешь, все может быть, – и постарайся ответить за меня»[585]. Рубашов, знакомый с правилами игры, понимает, что в условиях сталинского режима этот ответ взаимозаменяем. После этого следует интересный фрагмент, где способность смотреть на события с точки зрения другого человека понимается как принуждение, а не как социальный навык:


Привычка думать от лица противника опять властно захватила Рубашова – теперь он сидел за ивановским столом и смотрел на себя глазами Иванова, вспоминая, как сам когда-то смотрел на осужденных Партией Леви и Рихарда. Вот он, развенчанный Народный Комиссар, отставной командир и бывший товарищ, – Рубашов, глядя глазами Иванова, ощутил его сочувственное презрение. Во время допроса он не мог догадаться, хитрил Иванов или был правдивым, загонял в ловушку или спасал. Поставив себя на место Иванова, он понял, что тот сочувствовал ему так же искренне или равнодушно, как он сочувствовал Леви и Рихарду[586].


По ходу сюжета приговор Иванова сбывается для него самого. Он якобы слишком мягко ведет процесс против своего бывшего друга и потому должен искупить вину – которая опять же «объективно» является преступлением – своей жизнью, причем раньше Рубашова. Когда все постоянно находятся под подозрением, поводом для обвинения может быть что угодно.

На первом допросе два соперника оказываются в одном и том же колесе: Иванов пользуется этим, напоминая своему заключенному, что тот был уверен в правильности своих убеждений и критиковал линию партии. Чтобы избежать исключения из партии и возможного расстрела, он ранее официально пересмотрел свои взгляды и пожертвовал своей возлюбленной и соратницей. Обвинитель закручивает пыточный винт власти, утверждая, что у него есть доказательства принадлежности Рубашова к оппозиционной группе, планировавшей покушение на Первого. То, что здесь до сих пор используется как угроза с целью заставить бывшего товарища по партии подчиниться, позднее будет основанием для смертельного приговора. Бессмысленно говорить о том, что это ложные признания, полученные под пытками. Ведь в рамках этики жестокости выбор средств ничем не ограничен: среди прочего, можно пускать в ход ложь и обман, если только это служит историческим целям партии и предполагаемому ходу истории. Кроме того, всегда можно утверждать, что Рубашов из-за своего несогласия с официальной позицией намеревался осуществить свой замысел позднее. Его ликвидируют потому, что он может совершить подобное деяние в будущем. В этом смысле уничтожение врага – если использовать медицинскую метафору, распространенную в этом и подобных ему дискурсах, – является превентивной мерой. Она вполне вписывается в революционную этику, поскольку позволяет оправдать себя и нейтрализовать чувство вины. К тому же это помогает в чудовищном деле искоренения ненавистной совести, о чем впервые заговорил Ницше.