Дневниковые записи, сделанные на пятый день заключения, показывают Рубашова в странном состоянии. Он способен размышлять о революционной этике, но не может освободиться от бинарной оппозиции двух систем морали (здесь и в дальнейшем категории морали и этики понимаются как пересекающиеся величины). Уже в разговоре с Ивановым стало ясно, что для него более неприемлемы моральные принципы, по которым он жил до недавнего времени.
Эти записи в форме эссе имеют двойную функцию. С одной стороны, они показывают противоречия и трудности, связанные с пересмотром прежних взглядов. С другой стороны, рассматриваемые как часть текста, они выступают как голос автора, который в определенной степени отождествляет себя со своим главным героем и говорит через него: в этом смысле произведение Кёстлера понимал его самый выдающийся читатель среди философов Морис Мерло-Понти. Даже если ничего не знать о борьбе, развернувшейся во внутреннем мире Кёстлера в непростой период прощания с коммунизмом, которое напоминало расставание с роковой возлюбленной, тем не менее дневниковые записи, паузы для отдыха и размышлений в романе, почти лишенном действия, способствуют критическому переосмыслению сталинской этики жестокости. Дополнительным указанием в этом направлении служит цитата из сочинения церковного историка XV века Дитриха Нихаймского, очень емкая и в то же время обнаруживающая поразительное сходство между моралью сталинизма и католическим учением:
Когда Церкви угрожают враги ее, она освобождается от велений морали. Великая цель будущего единения освящает любые средства, которые применяет она в борьбе с врагами своими, вплоть до коварства, предательства, подкупа, насилия и убийства. И отдельного человека приносит она в жертву всеобщему благу людскому[587].
Для Рубашова это, безусловно, отражение той ситуации, в которой он находится. Ничто не мешает перенести эту цитату в идейный контекст сталинского режима: экзистенциальная угроза, о которой идет речь в цитате, соответствует теории исключительной ситуации, всеобщее благо – примату партии и связанной с ней секулярной версии истории спасения, подчинение индивида целому, kathholon[588], напоминает высшие интересы, которые утверждает партия, иногда также называемая орденом.
В основе этого короткого эссе, встроенного в роман, лежит тезис о том, что на смену «либеральной болтовне XIX столетия „о честной борьбе“» пришла «революционная мораль XX века». Первая снисходительно называется сводом спортивных правил: тем самым редуцируется ее важнейшее измерение – идея прав человека, выраженная, в частности, в американской Декларации независимости или во французских конституциях времен революции.
В условиях перманентного чрезвычайного положения, в которых мир живет с момента «изобретения паровой машины»[589], необходима революционная мораль. Напротив, либеральная мораль честной борьбы эффективна лишь в спокойные времена. Основой революционной морали, по мысли Рубашова, служит старый макиавеллистский принцип «цель оправдывает средства»; до тех пор, пока мы остаемся в этом поле и не рискуем переосмыслить «либеральную» этику прав человека, перед нами стоит дилемма: «Мы стали неомакиавеллистами во имя всеобщей справедливости, и это наше величайшее завоевание; они [диктаторы прошлого. – Прим. пер.] подражали Макиавелли ради узко национальных интересов, скатываясь на задворки Истории. Вот почему История оправдает нас и жестоко накажет их…»[590]. Итак, будущее, а точнее история, полностью оправдает революционеров. Не совсем понятно, кто здесь говорит. В этом отрывке можно видеть воспроизведение более ранней позиции Рубашова или момент поисков после отказа от нее. Последнее предложение дневника гласит: «Факт прост: я перестал верить в безошибочность своих суждений. Вот почему я здесь»[591].
Схожим пафосом проникнут следующий отрывок из дневника, в котором «я» Рубашова снова включается в «мы» партии:
Мы изучили исторический процесс гораздо глубже, чем наши враги. Нас отличала от них прежде всего последовательная логичность. Мы выявили, что добродетель ничего не значит для Истории, а преступления остаются безнаказанными; но зато ничтожнейшая ошибка приводит к чудовищным последствиям и мстит за себя совершившим ее до седьмого колена. Поэтому мы пресекали малейшую возможность какой бы то ни было ошибки. Никогда еще столь малая группа людей не сосредоточивала в своих руках такой полной власти над будущим человечества. Каждая неверная идея, которой мы следовали, превращалась в страшное преступление перед грядущими поколениями. Поэтому нам приходилось карать за порочные идеи, как за тягчайшие преступления – то есть смертью[592].
Текст придерживается стратегии между саморазоблачением и отчаянным утверждением. Это придает ему процессуальный характер и динамику. В романе Кёстлера показаны не только логические предпосылки революционной морали, но и поиски самого автора, который после долгих блужданий ищет путь, выводящий за ее пределы. Ведь, с одной стороны, главный герой признает, что изложенная им мораль ведет в тупик, а с другой – он находит лишь запасной выход, смысл которого состоит в том, чтобы поставить под сомнение «логическое выведение» будущего из настоящего. С исторической точки зрения нельзя однозначно сказать, кто прав, а кто нет. Возможно, ведущий агробиолог В., расстрелянный за то, что предпочитал азотные удобрения калийным, будет реабилитирован в том будущем, которое оправдает драконовские меры в настоящем, равно как и инженер Богров с его вредной идеей строительства больших подводных лодок или он, Рубашов, человек оппозиционных и скептических взглядов. К тому же революционную мораль не интересует, действовал человек из лучших побуждений или нет. Она предполагает, что можно post festum[593] реабилитировать осужденного, если окажется, что он был прав.
Поскольку это так и таково действие революционной морали, на место нового, дедуктивного, разума приходит нечто изначальное – вера в себя, которая, очевидно, есть у Первого, как признает Рубашов, ловя себя на неприятной мысли, что исторически лидер все-таки может быть прав. «Того, кто неправ, ожидает расплата; тот, кто прав, будет оправдан. Таковы законы исторически оправданного риска, таковы наши законы»[594]. Здесь снова прослеживается религиозный мотив жертвы во имя истории, которая движется к лучшему будущему.
Во втором споре Иванов прямо говорит о жуткой игре теней между двумя неравными противниками, упрекая своего оппонента в том, что тот боится его: «Да просто потому, что ты боишься меня. Мой метод логических рассуждений и доказательств точно повторяет твой собственный метод, и твой рассудок это подтверждает. Тебе остается только возопить: „Изыди, Сатана!“»[595]
При этом, конечно, верно и обратное, ведь Иванов, товарищ той же генерации, что и Рубашов, боится искушения, которое исходит от его заключенного в тюрьму альтер эго. Уйти из партии для него также значило бы выйти на свободу. Поэтому он говорит своему старому «другу», что хотел бы создать – вновь связь с религией – «мистерию о Страстях Господних», в которой Бог и дьявол борются «за душу святого Рубашова».
Иванов язвительно и насмешливо рассуждает о том, как «после долгой многогрешной жизни Рубашов возмечтал о Царствии Небесном, где процветает буржуазный либерализм и кормят похлебкой Армии Спасения», называя владыку этого рая «мягкотелым идеалистом с двойным подбородком». Он противопоставляет ему поджарого и аскетичного дьявола, читающего Макиавелли, Лойолу, Маркса и Гегеля, поклонника логики. В образе сатаны комиссар раскрывает идеологическую основу своей этики безжалостности: «Он обречен на вечное раздвоение: убивает, чтоб навсегда уничтожить убийства, прибегает к насилию, чтоб истребить насилие, сеет несчастья ради всеобщего счастья и принимает на себя ненависть людей из любви к человечеству»[596].
С точки зрения этой извращенной логики, по которой путь к добру лежит через злодейство, Иванов прав, когда он говорит, что не Нерон или Фуше, а Ганди и Толстой «объективно» являются «величайшими преступниками»[597]. Если бы, утверждает он, Раскольников из «Преступления и наказания» Достоевского «прикончил старуху по приказу Партии», то есть во имя революции, «логическое Уравнение[598] было бы решено»[599].
Однако на пути воплощения революционных идеалов раз за разом возникает одно и то же препятствие – совесть. Борьба с ней и искоренение ее в себе становится основой той этики жестокости, за которую выступает лидер. В этой сложной ситуации Рубашов не может отстаивать неотъемлемые права личности или призывать к порядку, соответствующему целям социалистического проекта. Беспомощный перед острой диалектикой оппонента, каждый ход которой ему заранее хорошо известен, он может только перейти в наступление, напоминая об абсурдных жертвах этого пути, о миллионах убитых «кулаков», о людях, принудительно направленных в восточные леса и на рудники арктического севера, о системе террора. То, о чем спрашивает Рубашов, касается цели, которая должна оправдать все это насилие, независимо от того, будет ли она в итоге достигнута. Он сомневается, что в истории возможны эксперименты, подобные физическим. «Физику дано повторять свой опыт хоть тысячу раз, не то с историей», – заключает он