[85]. В этом смысле критический анализ литературных произведений, в которых отмечается позитивное отношение к экономике жестокости, также может внести свой вклад в освещение и прояснение феномена организованного насилия.
Теоретический аспект предлагаемого исследования проявляется в том, что в нем уделяется особенное внимание метауровню символических форм, на котором возникают дискурсы и нарративы жестокости. Принимая за основу выводы психологии и антропологии, мы пытаемся про никнуть в те формы рационализации и символизации преднамеренного насилия, в рамках которых сознательно нарушаются границы других людей и групп и одновременно это нарушение узаконивается, как прямо, так и косвенно. Литературные тексты понимаются нами как носители мысли, стремящейся охватить пустоты и промежутки, переходы, которые бинарное научное мышление нередко игнорирует или оставляет без внимания.
Интенсивное чтение философских и литературных текстов поможет пролить свет на феномен экономики жестокости и тем самым разоблачить дискурсы и нарративы, допускающие готовность людей к организованному и продуманному совершению соответствующих действий. Это предполагает наличие определенных этических установок, в которых жестокость воспринимается по меньшей мере как неизбежное зло, например в борьбе за якобы лучший мир, а иногда даже как средство, не являющееся нарушением этических правил. В этом отношении негативность жестокости требует аннулирующей ее позитивной нормы. Наша книга посвящена исследованию такой «этики».
Изучение английских и французских публикаций показывает, что для перевода немецкого слова Grausamkeit используются два понятия, которые восходят к латинским словам crudelitas и atrocitas[86], близким по значению Grausamkeit. Латинское crudelis означает «бессердечный», «безжалостный», «жестокий», тогда как atrox имеет менее определенный смысл – «ужасный», «страшный», «жуткий», «отвратительный». Следовательно, crudelis относится к сфере психического, то есть к тому, что происходит во внутреннем мире действующего лица, в то время как atrox фокусируется на внешнем, а именно – ужасном событии. Это подтверждают и результаты поиска по запросу cruelty в соответствующих англоязычных поисковых системах, которые выдают длинный список книг и статей, посвященных в основном теме жестокого обращения с животными. Между тем по запросу Grausamkeit сразу появляется роман Роберта Музиля «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса». При переводе для этой формы систематической жестокости, вероятно, лучше использовать actrocity, чем cruelty. У Тейлор cruelty – это в первую очередь грубость, суровость, мучения и жестокое обращение, а actrocity – зверство, жестокость, мерзость. В последнем случае негативная оценка, которая, безусловно, есть и в cruelty, оказывается более явной и эмоционально окрашенной. Очевидно, что предложенное мной различие между «субъективной» и «объективной» жестокостью не соответствует разнице между двумя английскими словами, но я все же склонен относить cruelty к объективной стороне жестокости, а actrocity – к субъективной. Жестокость – это действие, жестокий – свойство[87].
Таким образом, понятие «жестокость» имеет двоякий смысл. Оно обозначает субъективную предрасположенность, которая ведет к причинению вреда и является противоположностью (хотя и не абсолютной) состраданию, и объективное событие, которое делает людей жертвами жестокости, независимо от намерений воображаемых или реальных преступников. В отношении жертвы во многих языках, прежде всего в английском, различаются жертвенный акт и человек – жертва этой формы ритуального насилия, которое может быть жестоким лишь с «объективной» стороны. Применительно к жестокости такое различение также необходимо. В центре внимания этой книги, в которой отсутствуют описания пыток и мученичества, ритуалов казни и методов уничтожения, находится субъективная предрасположенность, дискурсивно обоснованная и продуманная этика жестокости, допускающая или даже санкционирующая соответствующие действия. Тема пыток, которой посвящены бесчисленные исследования в области прав человека и которая играет важную роль в современном политическом дискурсе, упоминается лишь вскользь. В целом исследование посвящено анализу дискурсов, прямо или косвенно легитимирующих такие формы насилия.
Корпус текстов, составляющих базу нашей работы, отличается от тех, которые были кратко описаны выше. Мы намеренно объединили в нем авторов от Геродота до Канетти, от Сенеки до Музиля, от Монтеня до Кёстлера, сделав его разнородным и мультидисциплинарным: он не следует ни хронологическому порядку, ни линейной схеме аргументации. Тем самым в работе мы пытаемся подойти к многослойной теме и раскрыть ее миметически, то есть соответственно ее сложности.
Вероятно, культурная эволюция, которая, по мнению Энафф, способствовала развитию жестокости, еще не завершена. И потому все еще не существует жестокости, напрямую связанной с технико-культурным развитием человека. Форма и дискурсивная логика жестокости менялись, начиная с первых цивилизаций, далее через античность и европейское средневековье к Новому времени и постмодерну. Вопрос, стоящий перед нами: может ли культурная эволюция однажды преодолеть жестокость так, что она предстанет лишь как пережиток, в котором проявляется неспособность людей создать культурные техники, избавляющие не от желания быть жестоким, а от самой жестокости.
Возможно, самое цитируемое место из Вальтера Беньямина – это фрагмент, посвященный Angelus Novus Пауля Клее, где говорится о горах трупов в истории, которые в мессианском образе обрекают нас надеяться на будущее. Ангел Беньямина не застывает в позе чистого созерцания, а устремляется в будущее под напором шквального ветра, несущегося из рая[88]. Вернемся еще раз к началу этого текста: либерал не может принять власть и насилие, пишет выдающийся лирик и циник Готфрид Бенн, который некоторое время был соратником национал-социалистов. Его высказывание может показаться насмешливым и высокомерным, но в нем содержится важная мысль: мы не можем смотреть в глаза насилию потому, что оно ставит нас перед вопросом о нашей собственной способности к насилию. Любое обсуждение этой темы неизбежно приводит к признанию насилия. Более того: описывая, документируя и фиксируя коллективные акты насилия в истории человечества, мы воспроизводим их в акте письма, и необходимы продвинутые литературные техники, чтобы если не избежать, то по крайней мере минимизировать влияние такого соучастия. Это никоим образом не ускользает и от той формы негативной антропологии, которую имел в виду философ Ульрих Зоннеман, полагавший, что она не только указывает на неопределенность человеческого существа, но и должна учитывать его разрушительный потенциал[89].
В комплексе явлений насилия и агрессии жестокость означает не просто количественное увеличение страданий, но, возможно, является ultima ratio[90] осуществления власти и насилия, когда уничтожение инсценируется как угроза с целью сделать других сговорчивыми или разыграть спектакль, в котором зритель переживает страх смерти вместе с другими. Жестокость – это устранение противника до того, как он/ она подвергнется физическому насилию, что превращает его/ее в мертвую вещь, над которой насильник имеет абсолютную власть.
Существуют весьма специфические условия, в которых агрессия представляется нормальной, например как доказательство мужской идентичности, как необходимый стимул в мире, определяемом полярностью и бинарностью, где всякий инакомыслящий, иноверец или иноземец превращается в демона, не заслуживающего жалости, как эффективное средство достижения максимально возможной безопасности, гарантирующей не только жизнь, но и, в случае с правителем, сохранение своего положения, как опьянение властью, позволяющей «покончить» с другим, как циничный реализм, утверждающий, что, вопреки всем благочестивым гуманизмам, мир таков, каков он есть (именно благодаря силе), как месть того, кто сам прежде был унижен, пережив насилие в разных формах, как реакция на отказ в признании[91]или как неизбежное средство достижения долгосрочных исторических целей, Третьего рейха или коммунистического рая. Жертвоприношение как одна из ранних форм коллективного регулируемого насилия является показательным примером, поскольку, по мысли французского философа Рене Жирара, оно не только предполагает общественное согласие, но как бы восстанавливает и гарантирует его – в акте ритуального повторения – тем, что все члены социальной общности участвуют в коллективном насилии, хотя и в разных ролях.
История дискурса всегда подразумевает диалог, воображаемый симпозиум с мыслителями, в нашем случае с теми, кто пытался ответить на вопрос, почему человек – это не просто животное, склонное к насилию, но также создатель символических систем, которые делают уничтожение других людей, знакомых и незнакомых, и целых групп психологически переносимым для преступников. В этом смысле первопроходцами являются Мишель де Монтень, Рене Жирар, Зигмунд Фрейд, Артур Кёстлер, Элиас Канетти, Франц Кафка, Эммануэль Левинас, Ханна Арендт, Джудит Батлер, французские моралисты и литературные свидетели холокоста. Вместе с тем мы должны показать опасность тех порнографов насилия, которые так или иначе прославляют его, заигрывают с ним, увлечены играми власти, сопровождающей его, и исследуют пределы унижения другого, – маркиза де Сада, Эрнста Юнгера, Готфрида Бенна, Луи-Фердинанда Селина, философских защитников terreur