Жестяной барабан — страница 102 из 132

Так и не стал Йорик добропорядочным бюргером, а стал Гамлетом, стал шутом.

Мадонна 49

Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере зарабатывать с его помощью на жизнь.

А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое, как мы сегодня понимаем, создавало все предпосылки для расцветшего сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайеровские черты в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг – но Мария дала мне от ворот поворот.

Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кёстер, постепенно донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по соседству, сидел – маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный.

Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды, преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок, соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они – как и следовало ожидать – не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки. Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке – его оплачивает город – не наколет их на свою палку.

Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел. Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду, им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила, говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом, ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения, они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час марку восемьдесят, а если ню – но об этом, вероятно, и речи быть не может, добавила толстуха – целых две.

Интересно, почему Оскар ответил «да»? Меня привлекало искусство? Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили Оскару сказать «да». Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств.

Вот и профессор Кухен – черная борода, угольно-черные глаза, черная лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет времен моего детства – узрел во мне ту же превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке.

Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так, что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с грязными ногтями на горле невидимого врага:

– Искусство – это обвинение, выражение, страсть! Искусство – это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу!

Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов:

– Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге!

Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения – подразумевался мой горб, – сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге.

И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову.

Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва – ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать – я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля.

Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гёте, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов.

Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-другую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под впечатлением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые, в свою очередь, грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку, зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую привлекательность – Оскара обряжали в арестантскую робу, – и все это совершалось во имя художественной выразительности.

Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели.

На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства.