Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным – из-за моих пропорций – взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку Цыганский Барон? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период?
Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гётевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне модель для скульптора, модель для себя.
Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию.
Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром.
За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой, то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на железном каркасе с податливыми оловянными трубами.
И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик, застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали от горя: каркас был чересчур совершенен.
Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными пальцами, скрещенными на железном затылке, в угол, ко всем остальным до срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба деревянные закрутки, именуемые также бабочками, – им предстояло выдерживать груз глины.
После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах, когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков усталости, набрасывал глину на каркас и завершал работы, которые по большей части погибли во время войны. Я же рассказал ему о деятельности Оскара – камнереза и гранитчика. Так мы проболтали с ним еще немножко, потом он отвел меня к своим ученикам, чтобы и они увидели во мне модель и начали сооружать каркасы под Оскара.
Из десяти учеников профессора Маруна шестерых – если считать длинные волосы половым признаком – можно было назвать девушками. Четыре из них были некрасивые и талантливые. Две – хорошенькие, болтливые, словом обыкновенные, девушки. Как нагая натура я никогда не чувствовал стыда. Более того, Оскар даже испытал известную радость, видя, как удивились обе хорошенькие и болтливые, когда впервые разглядывали меня, стоящего на круге, и с некоторым недоумением констатировали, что Оскар, несмотря на горб и на скупо отмеренный рост, имеет член, который при случае вполне может выдержать сравнение с любой другой так называемой мужской принадлежностью.
С учениками профессора Маруна у меня сложились несколько иные отношения, чем с самим Маруном. Эти уже через два дня завершили работу над каркасами, мнили себя гениями и, одержимые гениальной спешкой, ляпали глину на поспешно и непрофессионально закрепленные трубы, но, судя по всему, заложили слишком мало деревянных закруток в каркас моего горба, ибо едва груз влажной формовочной глины повис на каркасе, придавая Оскару дикое, встрепанное выражение, как свежевылепленный Оскар уже десятикратно просел, как голова у меня уже провисла между ногами, как свежая глина начала лепехами падать с труб, как мой горб опустился ниже колен, и лишь тут я смог по достоинству оценить их наставника Маруна, умевшего настолько совершенно смонтировать каркас, что потом даже не было нужды маскировать его дешевым формовочным материалом.
Уродливые, но способные девушки даже всплакнули, когда Оскар глиняный отделился от Оскара проволочного. Хорошенькие, но болтливые только смеялись, когда у меня, почти символически, мясо отставало от костей, пожирая время. После того как ученикам наконец-то, много недель спустя, все-таки удалось подготовить к заключительной семестровой выставке несколько вполне приличных скульптур, сперва в глине, потом в гипсе и галените, я в очередной раз получил возможность снова и снова сравнивать работу уродливых, но талантливых и хорошеньких, но болтливых. Покуда непривлекательные, но не чуждые искусства девушки старательно изображали мою голову, конечности, горб, а членом моим по странной робости либо пренебрегали, либо заменяли его глупой стилизацией, приятные, большеглазые – хотя и с красивыми пальцами, но совершенно не одаренные – девушки почти не уделяли внимания частям моего тела, но все свое старание употребляли на предельно верное изображение моих приглядных гениталий. Чтобы не забыть при этой оказии четырех скульпторов мужского пола, следует заметить: эти абстрагировали, делали меня с помощью плоских фугованных дощечек четырехугольным, а то, чем пренебрегали некрасивые девы, красивые же изображали как буйное цветение природы, они с трезвым мужским умом изваяли в виде четырехгранного продолговатого брусочка над двумя кубиками равной величины – как торчащий в пространстве детородный орган короля детских кубиков.
То ли ради моих голубых глаз, то ли ради рефлекторов, расставленных скульпторами вокруг меня, нагого Оскара, молодые художники, захаживавшие к хорошеньким скульпторшам, обнаружили не то в голубизне моих глаз, не то в красной от рефлекторов коже нечто привлекательное с художественной точки зрения, а потому умыкнули меня из полуподвальных студий графики и скульптуры на верхние этажи, где принялись в соответствии со мной мешать краски на своих палитрах.
Поначалу на художников производил большое впечатление мой голубой взгляд. Им он казался уж до того голубым, что кисть художника хотела заголубить меня целиком и полностью. Здоровое тело Оскара, его волнистые каштановые волосы, его свежий, сочный рот увядал в зловещих синих тонах, к тому же иногда, как бы ускоряя разложение, к синим кускам моей плоти примешивалось смертельно болезненная зелень и тошнотворная желтизна.
Оскар смог обрести другие краски лишь после того, как во время карнавала, который неделю подряд праздновали в подвалах академии, обнаружил Уллу и представил ее художникам на правах музы.
Что это было, последний день карнавала? Да, последний день карнавала, когда я решил поучаствовать в празднике, прийти в карнавальном костюме и примешать к толпе костюмированного Оскара.
Мария, увидев меня перед зеркалом, сказала:
– Сидел бы ты лучше дома. Они ж тебя затопчут.
Но потом она все-таки помогла мне одеться, раскроила обрезки ткани, а ее сестра Густа болтливой иголкой тотчас сметала из них костюм шута. Сперва мне представлялось нечто в духе Веласкеса, не прочь я был бы также увидеть себя и полководцем Нарсесом или принцем Евгением. Когда потом я стоял наконец перед большим зеркалом, которое война наделила диагональной, слегка искажающей отражение трещиной, когда явилось взгляду все это пестрое, с буфами, с разрезами, с колокольчиками, шитье, вызвав у моего сына Курта смех и приступ кашля, я, отнюдь не чувствуя себя счастливым, тихо шепнул самому себе:
– Вот, Оскар, теперь ты – шут Йорик. Но где сыщется такой король, над которым ты бы мог подшутить?
Уже в трамвае, что должен был доставить меня к Ратингским воротам, неподалеку от академии, я заметил, что у народа, ну, словом, у тех, кто, нарядясь ковбоем либо испанкой, хотел вытеснить из памяти бюро либо прилавок, я вызываю отнюдь не смех, а, напротив, испуг. От меня отодвигались, и потому, несмотря на битком набитый вагон, я мог наслаждаться сидячим местом. Перед академией полицейские размахивали своими абсолютно подлинными и отнюдь не костюмированными дубинками. «Срам искусств» – так назывался праздник юных служителей искусства – был переполнен, толпа пыталась, однако, штурмовать здание, по поводу чего имела столкновения с полицией, если и не кровавые, то уж во всяком случае пестрые.