Жестяной барабан — страница 116 из 132

Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались «Равиольчики», или таинственно-экзистенциально «Табу», или остро и жгуче «Паприка», а то и вовсе «Луковый погребок».

Слова «Луковый погребок» и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностью на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. А уж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди площадки размером метр на метр – плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, – спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. «Платить просим потом» – взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке – по большей части бородатый ученик Академии художеств – никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным.

Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее.

Собственно, Луковый погребок – и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения – был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками-буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, – но с какой стати ему и быть таковым?

Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслыханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим.

Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах – что в свою очередь увеличивало цены – и как бы перемещали платежеспособных посетителей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхалл-два, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: «Счастливо на-гора», взмахивает карбидной лампой, которая выглядит точно так же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выбеленных стенах Лукового погребка, висят, и светят, и пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу.

Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из-под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до блеска, манят гостя покинуть рудник и перейти в приветливую крестьянскую горницу, какие порой видишь в кино.

Ну вот, собственно, и всё! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, «Троицу с берегов Рейна». Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку.

Как только погребок заполнится гостями – а наполовину здесь и означало: заполнится, – Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне – ярко-синий шелк – был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым.

Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, – короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, – сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и – пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами – беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы всё, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым – хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не идет, – словом, все это похоже, уж простите Оскару подобное сравнение, на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится – и никак.

Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное «Ах!», после чего скрывался, опять-таки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался – и снова выходил.

Но почему полуоблегченное, еще более радостное «А-а-ах!» встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями – как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку.

Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной «Моны Лизы».

Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой – или другая, если речь шла о даме, – предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение.

Тогда – и этого ждали все сердца – тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи.

И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. «Готово, внимание, але-гоп!» – восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто-желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, – вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц – и тут Фердинанд Шму восклицал: «Прошу, господа хорошие!» – и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак.