Жестяной барабан — страница 20 из 132

Оскар терпеть не мог этот единодушный гимн порядку. На своем барабане он пытался бороться против шума и, однако, был принужден даже на чердаке, обеспечивавшем необходимое удаление, признать свое бессилие перед домашними хозяйками. Сотни выбивающих ковры женщин могли опрокинуть небо, могли затупить крылья молодых ласточек и несколькими ударами заставляли рухнуть маленький храм, воздвигнутый Оскаром в апрельском воздухе из барабанного боя.

В те дни, когда ковров не выбивали, ребята нашего дома кувыркались на деревянных перекладинах. Я во двор выходил редко. Лишь сарай господина Хайланда предоставлял мне более или менее надежное убежище, ибо старик допускал меня в кладовую, а прочей ребятне не позволял даже бросить взгляд на полуистлевшие швейные машины, некомплектные велосипеды, тиски, подъемники, хранящиеся в коробках из-под сигарет кривые, подлежащие выпрямлению гвозди. Это было такое занятие: если он не вытаскивал гвозди из досок, то прямил на наковальне вытянутые днем ранее. Помимо того что он не давал пропасть ни одному гвоздю, он еще и помогал людям при переездах, забивал перед праздниками кроликов, сплевывая табачную жвачку по всему двору, на лестнице и на чердаке.

Однажды ребятня, как это делают дети, варила суп рядом с его сараем, и Нухи Эйке попросил старика трижды плюнуть в варево. Старик сделал это с большого расстояния, после чего снова исчез в своей берлоге, где продолжал стучать по гвоздям, а Аксель Мишке добавил в суп еще один компонент – толченый кирпич. Оскар с любопытством наблюдал этот кулинарный процесс, но стоял в сторонке. Из тряпок и покрывал Аксель Мишке и Харри Шлагер соорудили некое подобие палатки, чтобы никто из взрослых не заглянул в их суп. Когда кирпичный порошок выкипел, Хенсхен Коллин, опорожнив свои карманы, пожертвовал для супа двух живых лягушек, пойманных в пруду. У Сузи Катер, единственной среди них девочки, скривился рот от горького разочарования, когда лягушки безропотно и беззвучно исчезли в супе, даже не попытавшись совершить последний прыжок. Тогда Нухи Эйке расстегнул штаны и написал в варево, не считаясь с присутствием Сузи, потом Аксель, Харри и Хенсхен Коллин последовали его примеру. Маленький Кесхен тоже хотел достойно проявить себя перед десятилетками, но из его маленького краника ничего не потекло. Тут все уставились на Сузи, и Аксель Мишке протянул ей голубую, как персил, эмалированную кастрюльку, отбитую по краям. Оскар уже тогда хотел уйти, но почему-то дождался, покуда Сузи, ходившая, вероятно, без штанишек, присела, обхватив руками коленки, задвинула кастрюлю под себя, уставилась вперед пустыми глазами, наморщила нос, и кастрюля жестяным звоном известила, что и Сузи внесла в суп свою лепту.

И вот тогда я побежал. Лучше бы мне не убегать, а спокойно уйти, но, раз уж я побежал, все, кто до тех пор стоял, уставив глаза в котелок, поглядели мне вслед, и я услышал за спиной голос Сузи: «Чегой-то он побежал, верно, продать нас хочет». Это кололо меня, даже когда я одолел все пять этажей, и отдышался я только на чердаке. Мне было в ту пору семь с половиной, Сузи примерно девять, маленькому Кесхену едва исполнилось восемь, Акселю, Нухи, Хенсхену и Харри – по десять-одиннадцать. Оставалась еще Мария Тручински. Она была немногим старше меня, но никогда не играла во дворе, а играла в куклы на кухне у своей матери фрау Тручински либо со своей взрослой сестрой Густой, прислуживавшей в евангелическом детском саду.

Стоит ли удивляться, что я и по сей день не могу слушать, как женщины мочатся в горшок. Когда в тот раз на чердаке Оскар, с помощью барабана успокоив свой слух, мнил себя спасенным от этого варева, они заявились туда гурьбой, одни босиком, другие в ботинках, все, кто внес свою лепту в изготовление супа, а Нухи принес и суп. Все они расположились вокруг Оскара, последним приполз маленький Кесхен. Они подталкивали друг друга, шипели: «Ну, давай!» – пока наконец Аксель не обхватил Оскара сзади, прижал его руки, вынуждая к послушанию, а Сузи с влажными, ровными зубами – между ними язык – весело хохотала, нимало тем не смущаясь. Она взяла ложку у Нухи, до блеска натерла ее о свои ляжки, окунула в исходящий паром котелок, медленно помешала, наслаждаясь густотой варева и напоминая при этом хорошую хозяйку, подула, желая остудить полную ложку, и накормила Оскара, накормила меня, я в жизни никогда больше ничего подобного не пробовал и никогда не забуду этот вкус.

Лишь после того, как чрезмерно озабоченный моим здоровьем народ покинул меня, потому что Нухи вырвало прямо в котелок, я, забившись в угол чердака, где сушилось несколько простынь, тоже исторг из себя это красноватое варево, не приметив в исторгнутом лягушечьих останков. Потом я взобрался на сундук под слуховым окном, посмотрел на отдаленные дворы, со скрежетом перетирая между зубами крошки кирпича, ощутил потребность к действию, оглядел сверкающие стеклами окна домов на Мариенштрассе, закричал, запел в ту сторону и, хоть и не мог наблюдать результаты, был, однако, столь твердо убежден в дальнобойном воздействии своего голоса, что отныне двор и все дворы сделались тесны для меня, что, алкая дали, отдаленности и дальних видов, я пользовался каждой возможностью, уводившей меня – одного ли, за руку ли матушки – прочь с Лабесвег, из пригорода, от козней всех поваров нашего двора.

Каждую неделю по четвергам матушка делала покупки в городе. Чаще всего она брала меня с собой. И всегда брала меня с собой, когда предстояло купить у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на Угольном рынке новый барабан. В те времена, примерно между седьмым и десятым годом моей жизни, я добивал барабан ровно за четырнадцать дней. С десяти до четырнадцати мне уже и недели не требовалось, чтобы пробить жесть. Позднее мне иногда удавалось превратить барабан в рухлядь с первого удара, иногда же, при уравновешенном состоянии духа, – три, а то и четыре месяца бережно и вместе с тем энергично барабанить, не причиняя своей жестянке никакого вреда, если не считать небольших трещин на лаке.

Впрочем, здесь речь пойдет о том периоде, когда я покидал наш двор – с перекладиной для выбивания ковров, со стариком Хайландом, прямившим гвозди, с сорванцами, изобретавшими супы, – чтобы каждые две недели в сопровождении матушки появляться у Сигизмунда Маркуса и в богатом ассортименте детских барабанов выбирать для себя новый. Иногда матушка брала меня с собой, когда и старый еще вполне прилично выглядел, и я наслаждался этими выходами в пестроту Старого города, всегда смахивавшего на музей и непременно трезвонившего каким-нибудь из своих колоколов.

По большей части наши выходы протекали в приятном единообразии. Кой-какие покупки у Ляйзера, Штернфельда или Махвица, потом к Маркусу, который взял за правило говорить матушке изысканные и лестные учтивости. Он явно ухаживал за ней, но, сколько мне помнится, никогда не позволял себе более пылкого изъявления своих восторгов, нежели, с горячностью схватив золотую, как он выражался, ручку, беззвучно ее поцеловать, – никогда, если не считать одного-единственного коленопреклонения, о котором сейчас и пойдет речь.

Матушка, унаследовавшая от бабки Коляйчек статную подбористую фигуру и приятное легкомыслие, соединенное с добродушием, тем охотнее принимала восторги Сигизмунда Маркуса, что время от времени он скорее одаривал, чем снабжал ее практически бесплатно шелковыми нитками либо превосходными чулками, купленными им по случаю на развале. Не говоря уж о подаваемом каждые две недели через прилавок жестяном барабане.

И в каждый свой приход матушка ровно в половине пятого просила у Сигизмунда разрешения доверить Оскара его заботам, потому что ей надо уладить еще несколько спешных дел. Маркус с непонятной усмешкой склонял голову и в самых цветистых выражениях обещал матушке беречь ее Оскарчика как зеницу ока, покуда она будет улаживать свои столь важные дела. Едва заметная, хоть и не оскорбительная ирония, придававшая его словам особую интонацию, порой заставляла матушку краснеть и подозревать, что Маркус знает, какие это дела.

Я, впрочем, тоже знал, какого рода дела, столь усердно улаживаемые матушкой, она называет важными. Недаром же мне поначалу какое-то время дозволялось сопровождать ее в дешевый пансион на Тишлергассе, где она исчезала на подступах к лестнице и не возвращалась примерно сорок пять минут, заставляя меня дожидаться возле неизменно потягивающей ликер хозяйки за стаканом без слов поданного и отвратительного на вкус лимонада, пока матушка, почти не изменившись, возникала передо мной, прощалась с хозяйкой, которая не поднимала глаз от своей рюмки, и брала меня за руку, не догадываясь, что даже температура руки ее выдает. Потом, держась за горячие руки, мы шли в кафе Вайцке, что на Вольвебергассе. Матушка заказывала себе чашечку кофе мокко, Оскару лимонное мороженое и ждала, пока вдруг и как бы случайно Ян Бронски не пройдет мимо, не подсядет к нам за стол и точно так же не велит поставить чашечку мокко на успокоительно-холодный мрамор столешницы.

Они разговаривали при мне без всякого стеснения, и речи их лишь подтверждали то, что я уже давно знал: мама и дядя Ян встречались почти каждый четверг в снятой за деньги Яна комнате на Тишлергассе, чтобы там сорок пять минут грешить друг с другом. Может быть, именно Ян и высказал желание не водить меня больше на Тишлергассе, а оттуда в кафе Вайцке. Он порой бывал очень стыдлив, стыдливее даже матушки, не видевшей ничего особенного в том, что я становлюсь невольным свидетелем истекающего часа любви, в законности которого она всегда, и потом тоже, была глубоко убеждена.

Вот так получилось, что я почти каждый четверг по желанию Яна с половины пятого до без малого шесть торчал у Сигизмунда Маркуса, мог разглядывать его ассортимент барабанов, мог испробовать, мог – а где еще предоставлялись Оскару такие возможности? – барабанить на нескольких барабанах зараз и глядеть при этом в печальное собачье лицо Маркуса. Пусть даже я не знал, откуда приходят его мысли, зато я догадывался, куда они идут, – что идут они на Тишлергассе, скребутся там о нумерованные двери или, подобно бедному Лаз