арю, прикорнули под мраморным столиком кафе Вайцке, дожидаясь… чего же? Крошек со стола?
Но мама и Ян Бронски не оставляли крошек. Они все подчистую съедали сами. Они были наделены отменным аппетитом, который нельзя утолять, который сам себя кусает за хвост.
Они были так заняты, что даже мысли сидящего под столом Маркуса приняли бы за докучную нежность легкого сквознячка.
В один из тех дней – дело, по-моему, было в сентябре, ибо матушка покинула лавку Маркуса в осеннем костюме ржаво-красного цвета, – меня, поскольку я знал, что Маркус, позабытый, позаброшенный и, наверное, потерянный, сидит за прилавком, вынесло вместе с только что приобретенным барабаном в Цойгхаус-пассаж, темный и прохладный тоннель, по обеим сторонам которого изысканные магазины – ювелирные, деликатесные – и библиотеки жались друг к другу витринами. Впрочем, меня не влекло к заведомо дешевым, но для меня недоступным выкладкам в витринах – нет, меня влекло прочь из тоннеля, на Угольный рынок. Выйдя под этот пыльный свет, я застыл перед фасадом Цойгхауса, чья базальтовая серость была нашпигована пушечными ядрами различных размеров, из различных времен осады, для того чтобы эти железные полусферы вызывали в памяти у каждого прохожего историю города. Мне эти ядра ничего не говорили, хоть я и знал, что торчат они в стене не сами по себе, что есть в этом городе каменщик, которого содержит и оплачивает Управление наземного строительства на пару с Управлением по охране памятников, чтобы он вмуровывал оружие минувших веков в фасады церквей, ратуш, а также в переднюю и заднюю стену Цойгхауса.
Я хотел пройти в Городской театр, что выставлял напоказ свой портал по правой стороне, отделенный от Цойгхауса узкой, полутемной улочкой. Поскольку театр, как я и предполагал, оказался об эту пору закрыт – вечерняя касса открывалась лишь в семь часов, – я нерешительно, уже подумывая об отступлении и барабаня, начал смещаться влево, покуда Оскар не оказался между Ярусной башней и Ланггасскими воротами. Пройти через ворота на Ланггассе и потом свернуть налево, в Большую Вольвебергассе, я не рискнул, потому что там сидели матушка и Ян Бронски, а если даже еще не сидели, то, может, как раз управились на Тишлергассе и были на пути к освежающей чашке мокко на мраморном столике.
Уж и не помню, как я перешел через проезжую часть Угольного рынка, где постоянно сновали трамваи, либо желая проехать через ворота, либо со звонками уже выезжали из них и, скрежеща на поворотах, сворачивали к Угольному рынку, к Дровяному рынку, в сторону Главного вокзала. Наверное, меня взял за руку какой-нибудь взрослый, возможно полицейский, и заботливо провел сквозь транспортные опасности.
И вот я стоял перед круто упершимися в небо кирпичами башни и, собственно, лишь по чистой случайности, из-за одолевающей меня скуки, сунул барабанные палочки между кирпичом и железной притолокой двери, ведущей в башню. Но, возведя взгляд вверх по кирпичам, я уже не мог вести его вдоль фасада, потому что с выступов и из бойниц башни то и дело обрушивались голуби, чтобы без промедления и по-голубиному недолго отдохнуть на водосточных желобах и эркерах, а потом снова, низринувшись с камня, увлечь мой взор за собой.
Возня голубей меня раздражала. Мне было слишком жалко собственного взгляда, я отвел его и серьезно, чтобы избавиться от злобы, использовал свои палочки как рычаг, – дверь поддалась, и Оскар, еще не успев до конца открыть ее, оказался внутри башни, и уже на винтовой лестнице, и уже поднимался, вынося вперед правую ногу и подтягивая к ней левую, достиг первых, зарешеченных темниц, ввинчивался выше, оставил позади камеру пыток, где помещались бережно сохраняемые и снабженные поучительными надписями инструменты, поднимался дальше, шагал теперь с левой ноги и подтягивал правую, бросил взгляд сквозь узкие зарешеченные оконца, прикинул высоту, оценил толщину каменной стены, спугнул голубей, встретил тех же голубей за очередным витком лестницы, снова зашагал с правой ноги, подтягивая левую, и, когда в очередной раз сменил ногу, Оскар оказался наверху, он мог бы еще подниматься и подниматься, хотя и правая и левая ноги у него заметно отяжелели. Но сама лестница сдалась раньше времени. И он постиг всю бессмысленность и все бессилие башенной архитектуры.
Не знаю, какой высоты башня была – а также есть, потому что она пережила войну. Нет у меня и охоты просить Бруно, моего санитара, принести мне какой-нибудь справочник по восточнонемецкой кирпичной готике. Но уж свои-то сорок пять метров до шпиля она, пожалуй, имела.
Мне – и причиной тому была до срока утомившаяся лестница – пришлось задержаться на галерее, опоясывающей крышу башни. Я сел, просунул ноги между столбиками балюстрады, наклонился вперед и мимо столбика, который я обвил правой рукой, поглядел вниз, на Угольный рынок, тогда как левая рука удостоверивалась тем временем в наличии моего барабана, проделавшего со мной весь подъем.
Я не намерен докучать вам описанием многобашенного, гудящего колоколами, древнего и якобы до сих пор хранящего дыхание Средневековья, отображенного на тысячах вполне приличных гравюр города Данцига с высоты птичьего полета. Не займусь я и голубями, сколько бы ни твердили, будто про голубей легко писать. Лично мне голубь вообще ничего не говорит, уж скорее чайка. Выражение «голубь мира», может быть, справедливо лишь как парадокс. Благую весть мира я бы скорее доверил ястребу, а то и вовсе стервятнику, чем голубю, сварливому жильцу поднебесья. Короче говоря, на Ярусной башне были голуби. Но голуби, в конце концов, есть и на любой мало-мальски приличной башне, которая при поддержке положенной ей охраны памятников следит за своей внешностью.
Нет, взгляд мой был нацелен совсем на другое: на здание Городского театра, двери которого я, выходя из пассажа, нашел закрытыми. Этот куб, увенчанный куполом, являл пугающее сходство с увеличенной до несуразных размеров классической кофейной мельницей, хотя, конечно, куполу недоставало рукоятки, необходимой для того, чтобы в ежевечерне переполненном храме муз и просвещения перемалывать в отвратительные отруби пятиактную драму вместе с лицедеями, кулисами, суфлерами, реквизитом и всеми занавесами. Меня раздражало это здание, где идущее к закату и разливающее все больше багрянца пополуденное солнце никак не желало покинуть обрамленные колоннами окна.
В тот час, на высоте примерно тридцати метров над Угольным рынком, над трамваями, над радующимися концу рабочего дня служащими, высоко над источающей сладкий запах мелочной лавкой Маркуса, над прохладой мраморного столика в кафе Вайцке, возвышаясь над двумя чашками мокко, над мамой и Яном Бронски, оставив внизу наш дом, двор, все дворы, гвозди, прямые и кривые, соседских детей с их супом из кирпича, я, который до сих пор кричал лишь по необходимости, стал крикуном без причин и без принуждения. Если до подъема на башню я лишь тогда рассылал свои пронзительные звуки в структуру стакана, в нутро лампочки, в застоявшиеся пивные бутылки, когда у меня хотели отобрать барабан, то теперь я издал крик с башни, хотя мой барабан здесь был решительно ни при чем.
Никто не собирался отнимать у Оскара барабан, и все же он закричал, не потому даже, что какой-нибудь голубок сбросил ему на барабан свой помет, желая выманить из него крик. Поблизости, правда, была патина на листах меди, патина, но не стекло. И все же Оскар закричал. У голубей были блестящие глаза с краснотой, но ни один стеклянный глаз не устремлялся на него, а он все же кричал. Куда же он кричал, какое расстояние манило его? Может, здесь предстояло целеустремленно наверстать то, что на чердаке после кормления кирпичным супом без толку разлетелось над дворами? В какое стекло метил Оскар? Над каким стеклом – речь могла идти только о стекле – он желал провести эксперимент?
Это Городской театр, это драматическая кофемолка своими закатными окнами притянула мои новоявленные, мои впервые испробованные у нас на чердаке, я бы даже сказал – граничащие с маньеризмом, звуки. Через несколько минут различной силы крика, который, однако, ни к чему не привел, мне удалось издать крик почти беззвучный, и с радостью, с предательской гордостью Оскар мог отрапортовать себе: два средних стекла в левом окне фойе вынуждены были отказаться от солнечного света и представили взору два черных, требующих скорейшего застекления четырехугольника.
Теперь следовало закрепить успех. Я выступал подобно современному художнику, который являет свой найденный после многолетних поисков стиль, одаряя потрясенный мир целой серией равнопрекрасных, равнодерзновенных, равноценных, а порой даже и равновеликих проявлений своей творческой манеры.
Менее чем за четверть часа мне удалось лишить стекол все окна фойе и часть дверей. Перед театром начала собираться взволнованная, как можно было судить отсюда, толпа. Зеваки всегда найдутся. Почитатели моего искусства меня не слишком занимали, Оскара же они побудили действовать еще более строго и более формально. Только я вознамерился, проведя еще один дерзкий эксперимент, обнажить потайную суть вещей, а именно через открытое фойе, сквозь замочную скважину в дверях направить в еще темный зрительный зал совершенно особый крик, дабы поразить гордость всех держателей абонементов – театральную люстру со всеми ее отшлифованными, зеркальными, преломляющими свет многогранными висюльками, как углядел в толпе перед театром ржаво-красную ткань: это матушка совершала обратный путь из кафе Вайцке, выпив кофе и покинув Яна.
Впрочем, нельзя не признать, что Оскар адресовал свой крик и роскошной люстре. Но успеха он, судя по всему, здесь не имел, ибо на следующий день газеты сообщали только о треснувших по загадочным причинам окнах и дверях фойе. Полунаучные и научные изыскания в фельетонном разделе прессы еще много недель заполняли столбцы невероятной чепухой. Так, «Новейшие вести» использовали для объяснения идею космических лучей. Люди из обсерватории, иными словами – высококвалифицированные деятели умственного труда, рассуждали о пятнах на Солнце.