Жестяной барабан — страница 56 из 132

С горячими, обернутыми газетной бумагой кирпичами заявился Швердфегер, подсунул их под юбки моей бабушки, как и всегда выгреб клюшкой холодные, проставил палочку на шиферной доске, которая на нем висела, перекочевал к следующему лотку, и тогда моя бабушка протянула мне блестящее яблоко.

А что мог Оскар предложить бабушке, раз она дала ему яблоко? Сперва он протянул ей карту, потом патронную гильзу, которую точно так же не пожелал оставить в Заспе. Долго, с недоумением разглядывала Анна Коляйчек эти два столь различных предмета, но тут губы Оскара приблизились к ее хрящеватому старушечьему уху под платком, и, забыв про всякую осторожность, я прошептал, вспоминая розовое, маленькое, но мясистое ухо Яна с длинными, красиво вырезанными мочками: «Он лежит в Заспе», – и ринулся прочь, опрокинув на бегу тачку с капустой.

Мария

Покуда история, во всеуслышание извергая важные сообщения, будто хорошо смазанный экипаж, катилась, плыла, летела, завоевывая дороги, водные магистрали, воздушное пространство Европы, дела мои, сводившиеся к неустанному разбиванию детских лакированных барабанов, шли плохо, шли ни шатко ни валко, вообще не шли. Покуда другие расточительно разбрасывали вокруг себя дорогой металл, моя очередная жестянка снова подошла к концу. Правда, Оскару удалось спасти из здания Польской почты новый, почти без царапин барабан и тем придать хоть какой-то смысл ее обороне, но что значил для меня, для Оскара иными словами, жестяной барабан господина Начальника-младшего, когда в свои лучшие времена я тратил от силы два месяца, чтобы превратить жесть в металлический лом.

Сразу же после выписки из городской клиники я, оплакивая утрату моих медицинских сестер, начал работать, выбивая дробь, и выбивать дробь, работая. Дождливый день на кладбище в Заспе отнюдь не заставил меня забросить свое ремесло, напротив, Оскар удвоил усилия и все свое усердие бросил на решение одной-единственной задачи: уничтожить барабан – последнего оставшегося в живых свидетеля своего позора перед лицом ополченцев.

Но барабан не поддавался, он отвечал мне, и, когда я ударял по нему, отвечал обвиняющим меня ударом. Как ни странно, всякий раз во время этой потасовки, которая преследовала единственную цель – стереть из памяти определенный, четко ограниченный во времени отрезок моего прошлого, – мне неизменно приходил на ум разносчик денежных переводов Виктор Велун, хотя уж он-то, человек близорукий, навряд ли смог бы против меня свидетельствовать. Но разве не ему, близорукому, удалось совершить побег? И не следует ли из этого, что близорукие больше видят, что Велун, которого я обычно называю бедным Виктором, сумел разглядеть мои жесты как черно-белые тени, осознал мой поступок Иуды, после чего совершил побег, прихватив с собой тайну и позор Оскара, и разблаговестил их по всему свету?

Лишь к середине декабря обвинения висящей на мне лакированной совести, расписанной красными языками пламени, утратили прежнюю убедительность: по лаку тонкими волосками пробежали трещины, он начал лупиться, жесть измялась, стала тонкой и прорвалась, еще не достигнув прозрачности. Как и всякий раз, когда нечто страдает и с трудом близится к своему концу, свидетель этих страданий хотел бы сократить их и по возможности ускорить конец. В последние недели перед Рождеством Оскар очень спешил, он работал так, что соседи и Мацерат хватались за голову, он хотел до сочельника управиться со своим обвинителем, ибо к Рождеству я надеялся получить новый, ничем не отягощенный барабан.

И я уложился в срок. Накануне двадцать четвертого декабря я мог скинуть с шеи и души груз помятого нечто, неистово дребезжащего, ржавого, напоминающего полуразбитую автомашину, скинуть, надеясь, что тем самым для меня была окончательно сломлена оборона Польской почты.

Но ни одному человеку – если только вы готовы видеть во мне человека – не доводилось испытывать разочарования более жестокого, чем то Рождество, которое пережил Оскар, обнаруживший под елкой пакеты с рождественскими подарками, где наличествовало решительно все – все, кроме барабана.

Там лежала коробка с конструктором, которую я так никогда и не открыл. Лебедь-качалка был призван изображать подарок совсем особого рода, превращавший меня в Лоэнгрина. Не иначе чтобы окончательно меня разозлить, на столик для подарков выложили целых три книжки с картинками. Мало-мальски годными к употреблению я счел лишь перчатки, башмаки со шнуровкой и красный пуловер, который связала для меня Гретхен Шефлер. Обескураженный Оскар переводил взгляд с конструктора на лебедя, внимательно разглядывал на страницах книги задуманных как весьма забавные медвежат, которые держали в лапах всевозможные музыкальные инструменты. И представьте себе, одна такая очаровательно лживая тварь держала барабан и делала вид, будто умеет барабанить, будто вот-вот выдаст раскатистую дробь, будто уже приступила к делу, а у меня был лебедь, но не было барабана, у меня было, может, больше тысячи строительных кубиков, но не было ни единого барабана, у меня были варежки на случай особенно холодных зимних ночей, но ничего в этих варежках, такого круглого, гладкого, жестяного, под ледяной корочкой лака, что я мог бы прихватить с собой в морозную ночь, дабы и мороз услышал нечто белое!

Помнится, Оскар еще подумал: Мацерат, верно, прячет жестянку. Или не он, а Гретхен Шефлер, заявившаяся со своим пекарем для уничтожения нашего рождественского гуся, сидит на нем. Сперва они хотят получить удовольствие, глядя, как я радуюсь лебедю, строительным кубикам и книжкам с картинками, прежде чем выдать мне истинное сокровище. Я принял условие, я как дурак листал книжки, я уселся верхом на спину лебедю, с чувством глубокого отвращения я прокачался целых полчаса, не меньше. Потом, хоть у нас стояла несусветная жара, я позволил примерить на себя пуловер, с помощью Гретхен Шефлер засунул ноги в шнурованные ботинки; тем временем подоспели Греффы, потому как гусь был рассчитан на шесть персон, а после уничтожения начиненного сухофруктами и мастерски приготовленного Мацератом гуся, уже за десертом – мирабель и груши, – он в отчаянии перелистал книгу с картинками, которую Грефф приложил к остальным четырем книжкам, после супа, гуся, красной капусты, картофеля, мирабели и груш, под теплым дыханием изразцовой печи, а печка у нас была не простая, мы все запели – и Оскар тоже подпевал – рождественскую песню, и еще одну строку из «Дево, радуйся», и «Оелочкаоелочкасзеленымиветвямидинь-диньдиньдинь-диньзвенитколокольчик», и хотел – на улице уже взялись за дело колокола – получить наконец барабан – пьяная духовая капелла, к которой некогда принадлежал и музыкант Мейн, трубила так, что сосульки с карнизов… но я хотел, хотел получить, а они мне его не давали, не выкладывали свой подарок, Оскар: «Да!» – все прочие: «Нет!» – и тут я закричал, я давно уже не кричал, но тут после длительного перерыва я снова наточил свой голос до уровня острого, режущего стекло инструмента, только я убивал не вазы, и не пивные кружки, и не лампочки, я не взрезал ни одной витрины, не лишил зрительной силы ни одни очки – нет и нет, мой голос почему-то устремился против рассиявшихся на оелочкеоелочке, распространявших праздничное настроение шаров, колокольчиков, хрупких надутых пузырей из серебристого стекла, елочных верхушек; делая трень-брень, украшения рассыпались в пыль, и – что уж совсем лишнее – обрушились горы – если считать на совки для мусора – горы еловых иголок, вот свечи, те по-прежнему горели, тихо и свято, но Оскар так и не получил барабана.

Мацерат же, как и всегда, проявил тупое непонимание. Уж и не знаю, то ли он хотел таким образом меня воспитать, то ли просто-напросто не подумал о том, что надо своевременно и в изобилии снабжать меня барабанами.

Дело неотвратимо шло к катастрофе; лишь то обстоятельство, что наряду с грозящей мне гибелью и в самой лавке колониальных товаров тоже с большим трудом удавалось скрывать все крепнущий беспорядок, ниспослало мне, а заодно и нашей торговле – как принято рассуждать в годину испытаний – своевременное спасение.

Поскольку и ростом Оскар не вышел, и желания не имел стоять за прилавком, продавая хрустящие хлебцы, маргарин и искусственный мед, Мацерат, которого я для простоты снова буду называть отцом, взял на подмогу Марию Тручински, младшую сестру моего бедного друга Герберта.

Марию не просто так звали, она и была Мария. Не говоря уже о том, что менее чем за две недели ей удалось вернуть нашей лавке былую славу, она наряду с дружественно строгим ведением дела – чему Мацерат подчинился с большой охотой – проявила изрядную проницательность в оценке моей ситуации.

Еще прежде, чем занять свое место за прилавком, Мария многократно предлагала мне, который, держа на животе кучу металлолома, с видом немого укора топал по лестнице, больше ста ступеней вверх, больше ста вниз, старый таз для стирки в качестве замены. Оскар замены не пожелал, он упорно отказывался барабанить по дну таза. Но, едва освоившись в магазине, она сумела против воли Мацерата сделать так, чтобы с моими желаниями посчитались. Правда, Оскар ни за что не соглашался ходить в ее обществе по игрушечным лавкам. Обстановка этих пестро обильных лавок наверняка заставила бы меня делать мучительные сравнения с разгромленной лавкой Сигизмунда Маркуса. Мария, нежная и покорная, оставляла меня дожидаться снаружи или вовсе делала покупки одна и приносила мне каждые четыре-пять недель, смотря по потребностям, новый барабан, а в последние годы войны, когда даже барабаны стали редким товаром и подлежали распределению, Марии приходилось подсовывать продавцам сахар либо пол-осьмушки кофе в зернах, чтобы те из-под прилавка, так сказать по блату, достали барабан для меня. И все это она делала без вздохов, не покачивая сокрушенно головой, не закатывая глаза, а со внимательной серьезностью, с той же естественностью, с какой она надевала на меня свежевыстиранные, аккуратно залатанные штанишки, чулки и курточки. И хотя отношения между мной и Марией в последующие годы постоянно менялись, хотя они и по