Жестяной барабан — страница 79 из 132

– Иисус, – соскреб я воедино остатки моего голоса, – Иисус, так мы не уговаривались, немедленно верни мне мой барабан. У тебя есть крест, и хватит с тебя.

Не обрывая резко на полузвуке, он довел игру до конца, с преувеличенной осторожностью скрестил палочки поверх жестянки и без спора протянул мне то, что Оскар по легкомыслию выдал ему напрокат.

Я совсем уж собирался без слов благодарности, торопливо, будто за мной гонится дюжина чертей, сбежать по ступенькам и прочь из католицизма, но тут приятный, хотя и повелительный голос коснулся моего плеча:

– Оскар, любишь ли ты меня?

Не оборачиваясь, я бросил через плечо:

– Вот уж не думаю.

На что он, таким же голосом, нимало не возвысив:

– Оскар, любишь ли ты меня?

Я, с раздражением:

– Сожалею, но чего нет, того нет.

В третий раз он прицепился ко мне:

– Оскар, любишь ли ты меня?

И тут Иисус мог наконец увидеть мое лицо.

– Я тебя терпеть не могу, тебя и все твои штучки-дрючки.

Мой грубый ответ, как ни странно, помог восторжествовать его голосу. Он воздел указательный палец, что твоя учительница из Народной школы, и дал мне поручение:

– Ты, Оскар, камень, и на сем камне я создам Церковь мою. Следуй за мной.

Вы только представьте себе всю глубину моего возмущения. От злости у меня кожа пошла мурашками. Я отломал гипсовый палец у него на ноге, но больше он не двигался.

– А ну повтори, – прошипел Оскар, – и я соскребу с тебя всю краску.

Но в ответ не прозвучало ни словечка, а прозвучали шаги того старца, что испокон веку шаркает подметками по всем церквам. Он поклонился левому алтарю, меня же вовсе не заметил, зашаркал дальше, приблизился уже к Адальберту Пражскому, но тут я припустил вниз по ступенькам, с ковровой дорожки – на каменные плиты, не оглядываясь, по шахматному узору плит – к Марии, которая именно в эту минуту исправно, как я и учил ее, осеняла себя католическим крестом.

Я взял ее за руку и подвел к кропильнице, заставил ее в центре церкви, уже почти у самого портала, еще раз осенить себя крестным знамением, обратясь лицом к алтарю, но сам ее движение повторять не стал, и более того – когда она пожелала опуститься на колени, выволок ее из церкви на солнце.

Был ранний вечер. Исчезли с железнодорожной насыпи восточные работницы. Зато перед загородным вокзалом Лангфур маневрировал товарный состав. Комары гроздьями висели в воздухе, зазвонили колокола, но стук поезда заглушил звон. Комары все так же висели гроздьями. У Марии было заплаканное лицо. Оскар готов был закричать во все горло. Ну как мне быть с Иисусом? Я готов был пустить в ход свой голос. К чему мне его крест? Впрочем, я прекрасно понимал, что моему голосу не совладать с окнами его Церкви. Пусть и впредь строит свою Церковь на людях по имени Петр, или Петри, или уж совсем на восточнопрусский лад – Петрикайт.

– Берегись, Оскар, не трогай церковные стекла! – шепнул сатана во мне. – Смотри, как бы он не погубил твой голос!

Поэтому я лишь бросил наверх один-единственный взгляд, смерил одно новоготическое окно, потом отвел глаза, но не стал петь, не последовал за своим взглядом, а кротко зашагал подле Марии к подземному переходу через Банхофштрассе, сквозь туннель, где с потолка падали капли, потом наверх, в Кляйнхаммерпарк, направо, к Мариенштрассе, мимо лавки мясника Вольгемута, налево по Эльзенштрассе, через Штрисбах к Новому рынку, где как раз копали пруд для нужд противовоздушной обороны. Лабесвег был длинной улицей, и все же мы наконец пришли; тогда Оскар покинул Марию и бегом одолел девяносто ступенек – на чердак. Там сохли простыни, а за простынями громоздились кучи песка все для той же противовоздушной обороны, а за песком и ведрами, за пачками старых газет и штабелями черепицы лежала моя книга и мой запас барабанов со времен Фронтового театра. И еще в коробке из-под обуви лежало несколько хоть и отслуживших свой век, но сохранивших грушевидную форму электрических лампочек. Оскар взял первую, разрезал ее своим голосом, взял вторую, превратил ее в стеклянную пыль, у третьей бережно отделил верхнюю, утолщенную часть, на четвертой вырезал красивыми буквами слово «Иисус», после чего превратил и стекло, и надпись в порошок, хотел повторить этот подвиг еще раз, но тут у него, как на грех, кончились лампочки. В полном изнеможении я опустился на кучу противовоздушного песка: выходит, у Оскара еще сохранился голос. И значит, у Иисуса еще сохранился возможный преемник. Что до чистильщиков, то им предстояло сделаться моими первыми учениками.

Чистильщики

Пусть Оскар и не годился в преемники Христа – хотя бы уже потому, что собрать вокруг себя учеников мне крайне трудно, – однако тогдашний призыв Иисуса разными окольными путями достиг моих ушей и сделал меня преемником, хоть я и не верил в своего предшественника. Но в соответствии с правилом: кто сомневается, тот верует, а кто не верует, тот верует дольше всех – мне не удалось зарыть под бременем сомнений малое чудо, явленное лично мне в церкви Сердца Христова, более того – я попытался подбить Иисуса на повторение концерта с барабаном.

Оскар много раз наведывался в упомянутую церковь без Марии. Я снова и снова ускользал от мамаши Тручински, которая была прикована к креслу, а потому и не могла последовать за мной. Чем же мог меня попотчевать Иисус? Почему я проводил целые ночи в левом приделе, позволяя служке запереть меня? Почему в левом приделе у Оскара стекленели уши и каменели все члены? Ибо, несмотря на сокрушительное смирение и столь же сокрушительное богохульство, я не мог услышать ни свой барабан, ни голос Иисуса.

Смилуйся, Господи! В жизни мне не доводилось слышать, чтобы я стучал зубами так, как стучал на плитах в полуночной церкви Сердца Христова. Какой дурак смог бы в ту пору найти трещотку лучшую, чем Оскар? Я имитировал фронтовой эпизод, заполненный расточительной трескотней пулеметов, я зажимал у себя между верхней и нижней челюстью целое правление страховой компании вкупе с девушками-секретаршами и пишущими машинками. Звуки разлетались в разные стороны, находя отклик и аплодисменты. И колонны сотрясал озноб, и своды покрывались гусиной кожей, и мой кашель скакал на одной ножке по шахматному узору плит, крестный путь – но в обратном направлении, затем наверх – из среднего нефа на хоры, шестьдесят откашливаний, баховский ферейн, который не пел, а скорее репетировал кашель; и когда я уже исполнился надежды, что кашель Оскара переполз в трубы органа и даст о себе знать лишь при исполнении воскресного хорала, кашель раздавался в ризнице, сразу после этого – с кафедры и наконец затихал за алтарем, то есть за спиной у спортсмена на кресте, исторгнув в кашле свою душу. Свершилось – кашлял мой кашель, а ведь на самом деле ничего не свершилось. Младенец Иисус без стыда и совести держал у себя мои палочки, держал на розовом гипсе мою жесть, держал, но не барабанил и не подтверждал мое право следовать за ним. Оскар же предпочел бы иметь подтверждение в письменном виде, письменный наказ следовать за Христом.

С тех самых пор у меня выработалась хорошая или дурная привычка: при осмотре любых церквей – пусть даже самых знаменитых соборов – сразу, едва ступив ногой на каменные плиты, даже и при отменном самочувствии, разражаться длительным кашлем, который, в зависимости от стиля церкви, высоты и ширины, предстает готическим либо романским, а то и вовсе барочным и даже спустя много лет позволяет мне воспроизвести на барабане Оскара мой кашель в соборе то ли Ульма, то ли Шпейера. Но в те времена, когда жарким августовским днем я подвергался могильно-холодному воздействию католицизма, думать о туризме и о посещении церквей в дальних странах можно было, лишь облачась в военную форму, участвуя в планомерном отступлении и, может быть, даже записывая в неизменном дневничке: «Сегодня оставили Орвьето, удивительнейший церковный фасад, съездить после войны вместе с Моникой и осмотреть повнимательней».

Мне нетрудно было стать церковным завсегдатаем, ибо дома меня ничто не удерживало. Правда, дома была Мария, но у Марии был Мацерат. Правда, дома был мой сын Курт, но малыш с каждым днем становился все более несносным: швырял мне песок в глаза, царапал меня так, что ломал ногти о мою отцовскую плоть. Да и кулаки мне сынок показывал с такими побелевшими косточками, что при одном только виде этой агрессивной двойни у меня текла кровь из носа.

Как ни странно, Мацерат за меня вступался, неуклюже, но от всей души. Оскар с удивлением терпел, когда этот до сей поры безразличный ему человек сажал его к себе на колени, прижимал, разглядывал, даже поцеловал однажды, сам при этом растрогался и сказал, обращаясь больше к самому себе, чем к Марии:

– Нельзя же так. Нельзя же родного сына. Да пусть он хоть десять раз, и пусть все врачи нам говорят. Они просто так пишут. У них, верно, своих детей нет.

Мария, которая сидела за столом и, как и каждый вечер, наклеивала на газетные развороты талоны от продовольственных карточек, подняла взгляд:

– Да не волнуйся, Альфред. Можно подумать, будто мне на это наплевать. Но если они говорят, что сегодня все так делают, я уж и не знаю, как оно верней.

Мацерат ткнул указательным пальцем в сторону пианино, которое после смерти бедной матушки и думать позабыло про музыку:

– Агнес и сама бы этого никак не сделала, и другим бы не позволила.

Мария глянула на пианино, подняла плечи и, лишь заговорив, снова их опустила.

– Чего ж тут диковинного, когда она мать и всегда надеялась, может, ему получшеет. Дак ты сам видишь: ничего не получшело, его все гоняют, и жить как все он не может, и помереть тоже нет.

Уж не черпал ли Мацерат силы в портрете Бетховена, который все еще висел над пианино и сумрачно взирал на сумрачного Гитлера?

– Нет! – вскричал Мацерат. – Ни за что! – И грохнул кулаком по столу, прямо по сырым липким газетным листам, затем велел Марии подать ему письмо от директора заведения, прочитал раз, и другой, и третий, разорвал письмо и разбросал клочки среди талонов на хлеб, талонов на жиры, талонов на прочие продукты, талонов для транзитников, и для занятых в тяжелом производстве, и еще среди талонов для будущих и для кормящих матерей. И пусть даже Оскар благодаря Мацерату не попал в руки врачей, он с тех пор представлял себе – и представляет по сей день, едва на глаза ему попадется Мария, – на редкость красивую, расположенную среди высокогорного приволья клинику, а в этой клинике – светлую, приветливую на современный лад операционную, видит, как перед ее обитой дверью Мария с робкой, но исполненной доверия улыбкой передает меня в руки врачей, которые точно так же, вызывая доверие, улыбаются и прячут под своими белыми стерильными халатами вызывающие доверие шприцы мгновенного действия. Итак, мир покинул меня и лишь тень моей бедной матушки, что сковала пальцы Мацерату, когда он уже собрался было подписать бумагу, присланную из Министерства по охране здоровья, не раз и не два воспрепятствовала тому, чтобы я, многократно покинутый, покинул этот мир.