Если же я не унимался и слишком настойчиво выспрашивал Куртхена про источник, Мария шлепала ладонью по ведерку с медом и возмущалась до самых локтей, выступая одновременно и против меня, и против Густы, которая тоже иногда поддерживала мои попытки выявить источник: «Оба вы хороши. Хотите испортить мальчику всю торговлю. А сами, между прочим, с нее живете! Как я подумаю про парочку калорий, которые выдают Оскару по болезни и которые он в два дня подметает, так мне прямо плакать хочется, а я не плачу, я смеюсь».
Оскар не может не признать: в ту пору у меня был отменный аппетит, и лишь благодаря источнику Курта, который приносил больше, чем искусственный мед, Оскар мог набраться сил после скудного больничного рациона.
Вот почему отец должен был сконфуженно помалкивать и с приличной суммой карманных денег, которые он получал благодаря детскому великодушию того же Куртхена, стал как можно чаще покидать квартиру в Бильке, чтобы не быть свидетелем этого позора.
Многочисленные благоденствующие критики экономического чуда утверждают сегодня – и чем меньше воспоминаний у них сохранилось, тем более восторженно звучат их голоса: «О, это удивительное время перед денежной реформой! Тогда была хоть какая-то жизнь! Люди с пустым желудком стояли – несмотря ни на что – в очереди за театральными билетами! А на скорую руку сымпровизированные вечера под картофельную водку были просто изумительны и удавались куда лучше, чем всякие там фуршеты с шампанским и дюжарденом, как их устраивают сегодня».
Так рассуждают романтики упущенных возможностей. Мне, по совести, тоже надо бы так причитать, ибо в те годы, когда бил кремневый источник Куртхена, я почти бесплатно с тысячами таких же желающих наверстать либо пополнить свое образование посещал курсы при общеобразовательной школе, сделался завсегдатаем Британского культурного центра, именуемого «Мост», дискутировал с католиками и протестантами по поводу коллективной вины, сознавал себя совиновным со всеми, кто думал: надо разобраться именно сейчас, чтобы спихнуть это с плеч и не мучиться угрызениями совести потом, когда дела снова пойдут в гору.
Школе, во всяком случае, я обязан своим хоть и весьма скромным, но зато блистательно неполным образованием. Я много тогда читал. Те книги, которых до тех пор, пока я начал расти, вполне хватило бы, чтобы поделить весь мир пополам между Гёте и Распутиным, мои знания, почерпнутые из кёллеровского морского календаря с девятьсот четвертого по девятьсот шестнадцатый, меня уже не удовлетворяли. Чего я только не читал тогда! Я читал в туалете. Я читал, стоя в часовых очередях за театральными билетами, зажатый между читающими девушками с моцартовскими косичками, я читал, пока Куртхен торговал кремнями, читал, расфасовывая искусственный мед. А когда не было света, читал между сальными свечами: благодаря источнику Куртхена, у нас водились и свечи.
Стыдно признаться, но чтение тех лет не входило в меня, а проходило сквозь меня. Впрочем, некоторые обрывки слов, тексты на клапанах суперобложек во мне осели. Ну а театр? Имена артистов: Хоппе, Петер Эссер, «р» в устах Фликкеншильд, ученицы театральной школы, которые на подмостках студий пытались произносить это «р» лучше, чем сама Фликкеншильд, Грюндгенс, который, весь в черном, играл Тассо, снимал с парика предписанный автором лавровый венок, ибо «он волосы сжигает», и тот же самый Грюндгенс, опять-таки в черном, но уже как Гамлет. А Фликкеншильд еще говорит, что Гамлет тучен. И череп Йорика произвел на меня впечатление, ибо Грюндгенс говорил про него очень убедительные слова. Затем они играли перед потрясенной публикой «Там, за дверью» в нетопленых театральных залах, а я представлял себе на месте Бекмана со сломанными очками Густиного мужа, вернувшегося домой Кёстера, который, по словам Густы, все здесь переменит и перекроет кремневый источник моего сына Курта.
Сегодня, когда все это осталось позади, когда я понимаю, что хмельные послевоенные годы именно хмельные и были и привели за собой похмелье, от которого на душе скребут кошки и, надрывно мяукая, провозглашают историей то, что еще вчера было для нас деянием либо злодеянием, кровавым и свежим, сегодня я воздаю хвалу урокам Гретхен Шефлер между сувенирами от «Силы через радость» и всевозможным самовязом: Распутина – не слишком, Гёте – в меру, кайзеровская история города Данцига в ключевых словах, оснащение давным-давно затонувшего линкора, скорость в узлах всех задействованных в битве под Цусимой японских торпедных катеров, далее Велизарий и Нарсес, Тотила и Тейя, битва за Рим Феликса Дана.
Уже весной сорок седьмого я бросил и школу, и Британский культурный центр, и пастора Нимеллера, попрощался из второго яруса с Густавом Грюндгенсом, который все еще числился в программе Гамлетом.
И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная Розвита. Оскару не хватало его барабана. Длительные прогулки приводили его в окрестности больничного городка. Поскольку Оскар и без того должен был раз в месяц показываться профессору Ирделлу, который считал его «интересным случаем», он всякий раз наведывался к знакомым сестрам и, даже когда у них совершенно не было для него времени, чувствовал себя рядом с этой белой, летящей тканью, сулящей выздоровление либо смерть, спокойным и почти счастливым.
Сестры меня любили, по-детски, но беззлобно подшучивали над моим горбом, старались подсунуть мне что-нибудь вкусненькое и посвящали в свои нескончаемые, запутанные, навевающие приятную истому больничные истории. Я выслушивал, давал советы, при не очень серьезных ссорах выступал посредником, ибо пользовался благосклонностью старшей сестры. Для двадцати-тридцати спрятанных под сестринскими халатами девушек Оскар был единственным и даже – странным образом – желанным мужчиной.
Бруно уже упоминал: у Оскара красивые, выразительные руки, легкие волнистые волосы и – достаточно голубые – все еще обольстительные глаза семейства Бронски. Возможно, мой горб и начинающаяся сразу под подбородком столь же выгнутая, сколь и узкая грудная клетка создают противовес, только подчеркивающий красоту моих рук, моих глаз, привлекательность моих волос, – так или иначе, не раз случалось, что сестры, когда я сидел у них в комнате, хватали меня за руки, играли моими пальцами, проявляли нежность и к моим волосам, а выходя, говорили друг другу: «Когда заглянешь ему в глаза, остальное как-то перестаешь замечать».
Короче, я был сильнее, чем мой горб, и, без сомнения, попытался бы одерживать победы в больничных стенах, владей я тогда по-прежнему своим барабаном, будь я по-прежнему уверен в своих уже многократно подтвержденных талантах барабанщика! Пристыженный, смятенный, не доверяя смутным побуждениям своего тела, я после таких нежных прелюдий – и уклонившись от главного действия – покидал больничный городок, давал себе волю, гулял по саду либо вокруг проволочной ограды, обегавшей всю больничную территорию мелкоячеисто и равномерно и насылавшей на меня наплевательское равнодушие. Я провожал глазами трамваи, которые шли в Верстен и Бенрат, испытывал приятную скуку на променадах рядом с велосипедными дорожками и посмеивался над расточительностью природы, которая разыгрывала весну и – как обещано в программе – раскрывала почки словно хлопушки. А через дорогу наш общий художник-любитель с каждым днем выдавливал из тюбика все больше сочной зелени на деревья Верстенского кладбища. Кладбища и раньше весьма меня привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные, живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь жизнь приобретает четкие очертания – я, конечно, имею в виду не окантовку могил – и, если угодно, приобретает смысл.
А вдоль северной кладбищенской стены шла дорожка для молитвенных процессий, и на этом пути между собой конкурировали семь каменотесных мастерских. Крупные, как, например, Ц. Шноог или Юлиус Вебель. Между ними всякая мелюзга, именуемая Ф. Найденрайх, Ю. Бойс, Кюн и Мюллер и П. Корнефф. Нечто среднее между бараком и мастерской скульптора, большие то ли свежеокрашенные, то ли еще разборчивые вывески на крышах с надписями под именем владельца, к примеру: «Могильные камни. Мастерская», или «Памятники и ограды», или «Оформление натуральных и искусственных камней», или «Надгробная живопись». Над будкой Корнеффа я сумел разобрать «П. Корнефф. Каменотес и скульптор».
Между его мастерской и ограничивающей территорию кладбища проволочной оградой громоздились доступные взгляду образцы памятников на одинарных и двойных постаментах от одноместных до четырехместных, так называемых семейных. Сразу позади ограды, терпеливо отражая в солнечную погоду ромбики ее узора, шли подставки из ракушечника – для более скромных запросов, полированные диабазовые стены, где матовыми оставлены лишь пальмовые ветви, типичные – в восемьдесят сантиметров высотой – ограненные камни для детских могилок из силезского, чуть слоистого мрамора, с рельефами, выбитыми на верхней его трети и по большей части изображающими стебель надломленной розы. Потом ряд стандартных штучных камней из красного майнского песчаника – заимствованный из разбомбленных фасадов банков и торговых домов, он торжествовал здесь свое воскресение, если только слово «воскресение» применимо к могильному камню. А посреди этой выставки – ее жемчужина: памятник, составленный из трех постаментов, двух боковых плит и большой, обильно изукрашенной центральной плиты из голубоватого тирольского мрамора. Над плоскостью главной плиты возвышалось то, что каменотесы именуют словом «торс». Колени и голова этого торса развернуты влево, терновый венец, три гвоздя, бороды нет, ладони раскрыты, рана на груди стилизованно кровоточит – капель, по-моему, всего пять.
Хотя вдоль Молельной тропы этих памятников с развернутым влево торсом было полным-полно – к началу весеннего сезона порой целый десяток таких торсов распахивал свои объятия, но корнеффовский Иисус Христос пришелся мне особенно по душе, потому, ну да, потому, что он больше других напоминал моего атлетически сложенного спортсмена, который, напружинивая мускулы и раздувая грудь, висел над главным алтарем в церкви Сердца Христова. Часами простаивал я у этого забора. Я засовывал палку через мелкоячеистую сетку, испытывал смутные желания, думал о всякой всячине – и ни о чем. Корнефф же долгое время оставался для меня невидим. Из одного окошка его будки выходила многоколенная, поднимающаяся над крышей печная труба. Скудный желтоватый дымок от плохого угля тянулся вверх, падал на толь, сочился из окон, стекал по водосточному желобу, пропадал среди необработанных камней, между обломками мраморных плит с Лана. Перед задвижной дверью мастерской под множеством брезентовых чехлов, словно замаскировавшись от атаки пикирующих бомбардировщиков, стояла машина о трех колесах. Звуки из мастерской – дерево било по железу, железо стучало по камню – выдавали присутствие каменотеса.