Жестяные игрушки — страница 3 из 68

Мой отец обводит зал суда взглядом. Он смотрит на репортера, строчащего на коленке заметку в «Джефферсон Ньюс» о том, как когдатошний кандидат в мэры спустил свою карьеру с моста. Смотрит на своих жену и тещу, приехавших на суд из Миртлфорда. Теперь, когда дело приобретает серьезный оборот, они сидят, держась за руки, — групповая скульптура окаменевшего достоинства, в летних блузках с глубокими вырезами, самыми глубокими из всех, на какие отваживаются в городе. Смотрит на целую толпу семейства Барфус, включающую в себя троюродных родственников и первых жен, которые сидят, понуро опустив курчавые головы на спинки передних сидений или на плечи друг другу, одними своими позами выказывая свое неодобрение, не ожидая ничего хорошего. Они послушно явились сюда, как положено, но знают, что уйдут отсюда все в той же бессильной злости, ибо спектакль в очередной раз обернется именно тем, чего они от него и ожидали. Но сейчас они сидят, напряженно выпрямившись, навострив уши в ожидании того, что мой отец скажет насчет сбрасывания с мостов белых людей. Он смотрит на Леса Барфуса в его жалком, по словам доктора, положении — тот распластался в своем бананово-желтом шезлонге под гнетом психологических перегрузок. Он смотрит на его жену, Ширли Барфус, сидящую рядом с Лесом в первом ряду в белом платье с линялыми красными розами, которое вышло из моды еще в прошлую эпоху. Судя по ее виду, будущее Леса ее совершенно не беспокоит; она смотрит на свои ногти, ковыряя заусеницы большим пальцем.

Потом он смотрит в лицо Дику Кертайну, который исполняет сейчас роль магистрата, но обыкновенно всего только президент гольф-клуба, и всего только председатель местной добровольной дружины, и всего только отбивающий местного Лайонз-Клаба, и отбивал как-то раз первую подачу за Джефферсон; всем командам от Конгуфы до Мунруфы хорошо известно, что все его штучки бессильны против хорошей навесной подачи. Он смотрит в упор в эти светлые глаза и переспрашивает:

— Сбросил бы я белого человека с моста Кумрегунья?

— Вы все верно расслышали, — отвечают ему эти светлые глаза.

— Некоторых — наверняка, — говорит он этим светлым глазам. — Некоторых белых — наверняка, вне зависимости от того, на каком месте моста мы встретимся. — Он вытягивает левую руку перед собой ладонью вперед, словно собирается присягать, и выбрасывает эту руку вверх, и сгибает ее, и описывает ею параболу, перекидывающуюся через перила моста, и медленно опускает ее, шевеля в воздухе указательным пальцем и средним пальцем на манер отчаянно трепыхающихся ног, и громко щелкает языком, показывая, как белый человек, которого изображает его рука, которого он встретил в любом месте моста и сбросил с этого моста и который известен всем и каждому в Окружном Суде Виктория как магистрат Дик Кертайн, падает в ручей бесформенной массой сначала дергающихся, а потом затихших пальцев.

Что прояснило вопрос о расовом характере преступления, говорил отец, но при этом замутило воду и сгустило атмосферу, ибо он, можно сказать, сбросил с моста человека, готовившегося объявить ему приговор — пусть и фигурально.

Вот оно какое было правосудие шестидесятых в Виктории, с досадой говорил отец. Для него, для правосудия этого, сбросить с моста живого черномазого было сущим пустяком по сравнению с аналогичным, но фигуральным действием по отношению к магистрату Окружного Суда. Из-за черномазого он не стал бы брызгать слюной, швыряться жезлом или называть тебя общественно опасным бандитом. И уж наверняка не вынес бы такого приговора.

Каковой составил, во-первых, штраф в пятьсот фунтов. За черномазого, спущенного с моста. Пятьсот фунтов. Можно перерыть хоть все судебные архивы и не найти ничего подобного. Все, что ты найдешь там, — это одно помилование за примерное поведение за другим, что бы ты ни делал с представителем другой расы. Ну, иногда условный приговор.

Предупреждение. Патетический выговор со стороны магистрата. За пятьсот фунтов можно целый гребаный пляжный дом купить. Или фигурально спустить магистрата с моста.

Во-вторых, отца присудили на неопределенный срок к общественно полезным работам, каковые заключались в ковырянии в носу. Ибо в данном конкретном случае общественно полезные работы сводились к исполнению тяп-ляп тех обязанностей по дому, которые Лес Барфус тяп-ляп игнорировал уже много лет, хотя, конечно же, наверняка исполнял бы теперь, кабы не увечье. Срок общественно полезных работ истекал, таким образом, в момент, когда здоровье Леса Барфуса позволило бы ему вновь вернуться к исполнению обязанностей главы семьи, — так объявил магистрат Дик Кертайн суду, сурово глядя на моего отца.

И жители Джефферсона поверили в то, что совершено тяжкое преступление. Магистратом Диком Кертайном. Поверили в то, что он, можно сказать, сводил личные счеты, назначив столь суровое наказание за то, что его фигурально сбросили с того моста. Что уж наверняка не укладывалось ни в какие рамки, поскольку человеку в его положении не стоило бы злоупотреблять этим своим положением. И даже едва знакомые горожане считали своим долгом подойти к отцу и пожать ему руку или хлопнуть по плечу, сказав что-нибудь вроде: «Чарли, я ушам своим не верю». Или: «Ну, чувак, это уж слишком». Или: «Знаешь, чувак, прав был Диккенс, когда сказал, что правосудие — говно».

* * *

Вот так отец начал ездить два раза в неделю вверх по реке Мёррей и через эвкалиптовый лес в миссию Кумрегунья для исполнения обязанностей главы семьи, каковые обязанности Лес Барфус забросил за несколько лет до инцидента на мосту и травмы коленной чашечки, которая, как предполагалось, способна самопроизвольно включать и выключать нестерпимую боль, но которая, похоже, только выключалась, выключалась и выключалась всякий раз, как Лес отправлялся пьянствовать со своими дружками или развлекаться со своими девками, — за исключением тех редких случаев, как говорил отец, когда ему нужно было ехать в город на медицинский осмотр, и вот тут-то она включалась на всю катушку. Тогда Леса привозили в клинику на Корио-стрит в кузове грузовичка, лежащим в бананово-желтом шезлонге под непосильным гнетом психологических перегрузок. Он даже царственно помахивал встречным из кузова. А мой отец, некогда кандидат в мэры, оказался в бессрочном, как он говорил, рабстве.

Если не считать того, что разбитый дом Леса и Ширли Барфус не нуждался в уходе по хозяйству. Он не нуждался ни в каком уходе, ибо в нем не теплилось никакой жизни. Лес каждый день шатался где-то, пьянствуя с другими темнокожими. Собственно, это был почти единственный способ бегства, доступный этим людям. Им некуда было уехать, и не было таких границ, за которыми они могли бы скрыться. Им оставалось только пить горькую.

Она отказалась от такого бегства. Она упрямо оставалась дома, но не жила в нем. Отказала себе во всяком комфорте. Отрезала себе нос, сказали бы белые люди, чтобы сморкнуться себе в лицо. Вся ее гордость ушла в бесконечное глазение из окна кухни во двор, в котором не было ничего, кроме сорняков и грязи. Вся жизнь ее проходила за глазением в этот двор.

Изредка сестра, или тетка, или мать приходили к ней с какой-нибудь мелочью, отрывая ее на полчаса от этого занятия, и их жизнь занимала ее. Но это оживление скоро выветривалось. Да они и приходили все реже и реже.

Ее кресло стояло в самой середине кухни в окружении тысячи накладывающихся друг на друга кружочков от пролитого на линолеум кофе. Кресло было повернуто лицом к окну, из которого открывался вид на задний двор, царившую в нем разруху и времена года, сменявшие друг друга в ускоренной перемотке. Грязь, темнеющая от дождя, артиллерийские снаряды nutweed и paspalum, взрывающиеся буйной зеленью по пояс, постепенно буреющей и сходящей на нет, растрескивающаяся от палящего зноя земля, — а потом все исцеляется после первой грозы. Иногда бродячий пес как пуля пролетает рикошетом от забора к забору, принюхиваясь, и тут же исчезает. Иногда пушистый комок опоссума перепрыгивает с эвкалипта на падуб. Иногда темнокожий мальчишка заскакивает во двор за закатившимся красным мячом. Бредущий через двор алкаш на какую-то секунду забывается сном под ее эвкалиптом. Потом в грязи появляется дохлая ворона, которую находит, чтобы поваляться в тухлятине, рыжее пятно собаки. Потом от вороны остается только россыпь перьев.

И женщине, которая смотрит этот многосерийный, лишенный всякого содержания фильм в ускоренной перемотке, не может быть больше двадцати четырех, говорил мой отец. Уж точно не тридцать.

— Может, мне начать с того, чтобы убрать эту дохлую ворону со двора? — спрашивает у нее отец после того, как потоптался сердито, а потом потоптался смущенно, а потом послонялся от нечего делать по всему ее стандартному щитовому домику с двумя спальнями. Все это время она продолжала сидеть у своего окна, ни словом не обмолвившись насчет того, что ему нужно делать.

— Оставьте ее, — отвечает она. — Не делайте ничего. Нас теперь двое, пленников. Берите себе стул и садитесь.

— Вы-то почему в плену? — спрашивает отец. — Вам-то суд не выносил никакого приговора без определения срока действия. Кто мешает вам выйти?

— Выйти? — удивляется она. — Куда? Кумрегунья — это остров. Остров в море беложопых. Черной женщине нечего там делать, в море беложопых.

Моему отцу нечего возразить про море беложопых и про то, что делать в нем черной женщине. Все, насчет чего он может возразить, — это про степень ее черноты.

— Не такая уж вы черная.

И тут она переводит взгляд со двора на него.

— Я не белая. Значит, черная.

— Угу, — кивает он. — Угу. Это верно.

И отец берет стул, и тогда бессрочное рабство, на которое его осудили, превращается в обыкновенную беседу. Регулярные, два раза в неделю встречи с черной женщиной, сидящей посередине тысячи кружочков от пролитого кофе, ссыльной на черном острове во враждебном море беложопых. И поначалу их разговоры тоже враждебны. Ее — потому, что его жизнь так свободна благодаря его полу и его расе, тогда как ее жизнь никогда не будет свободной из-за того, что его пол сделал с ее полом, а его раса сделала с ее расой.