Жестяные игрушки — страница 49 из 68

Мы добираемся до сектора номер 9, где она должна проходить паспортный контроль, и подходим к черной раме металлодетектора, по сторонам которого стоят два мордоворота в черной форме, водящие в воздухе ручными приспособлениями для обнаружения всякой гадости и смотрящие на проходящих пассажиров, явно показывая, что от них и их устройств не скроешь ничего. Словно при желании они обнаружат и высветят все ваши мысли и заботы.

И чтобы показать Кими, что я не боюсь ее отъезда и не грущу по этому поводу, я кричу им: «Привет, ребята!» — и машу им как старым друзьям. Лица их остаются бесстрастными. Один из них чуть заметно кивает мне в ответ, и Кими еще менее заметно кивает ему, и мы оба едва удерживаемся от смеха. А потом мы обнимаемся, и она чмокает меня в ключицу, а я чмокаю ее в лоб, потому что в губы мы уже целовались, и, в конце концов, это ведь короткая поездка, верно?

И пока мы обнимаемся, она заводит правую руку за спину, и плюхает свой рюкзак на ленту конвейера, и его несет сквозь рентгеновский аппарат, и поверх ее головы я вижу на экране его высвеченное, словно опухоль в организме, содержимое. Ее гребень, и фотоаппарат, и компас, и губная помада, и мелочь в блеклой дымке бумажных купюр, и обойма серых патронов — тампонов, как нарочно напоминающих мне, что ее цикл в порядке и что у нас с ней все еще впереди. Все эти белые призрачные очертания накладываются на призрачную геометрию сложенных карт. Потом мы отрываемся друг от друга, она шагает через черную раму, реагирующую на металл, и забирает свой рюкзак, и я кричу ей: «До скорого!» И она кричит в ответ: «До скорого!» — и посылает мне воздушный поцелуй. И я смотрю ей вслед, до тех пор как она скрывается за дверью, у которой ослепительно улыбается проходящим пассажирам белокурая бортпроводница.

* * *

— Она столько разъезжала по всяким гадким местам, — говорит мне м-р Айоки. — По Африке. По Ближнему Востоку. По Восточной Европе. Теперь вот Бугенвилль… — Он пожимает плечами, словно не видит, чем может быть ей опасен этот Бугенвилль.

Он отказывается сказать, что его дочь попала в отчаянное положение. По крайней мере мне. Я стою, оглядываясь по сторонам, переводя взгляд с одного артефакта, сувенира его впечатляющего прошлого, на другой. Взгляд мой задерживается на фотографии, запечатлевшей его и нашего страдающего избыточным весом экс-премьера, играющих в гольф на какой-то безбрежной зеленой лужайке, при этом он позирует камере, улыбаясь от уха до уха и держа мячик для гольфа большим и средним пальцами правой руки, явно после какого-то особенно удачного удара. Возможно, обойдя по очкам этого разжиревшего бегемота.

Краем глаза я вижу, как ярко горит в наступившей ночи красно-зеленая эмблема покрышек «Олимпик». Этот надменный маленький человечек, раз в две недели вешающий всем на уши одну и ту же лапшу насчет растущей братской любви между нами и жителями Осаки, стоит, помешивая пальцем кубики льда в своем виски и глядя на меня. Мне все-таки придется достучаться до него.

— Бугенвилль — не просто очередное гадкое место, — говорю я маленькому ему, держащему в пальцах мячик для гольфа. — Для японцев Бугенвилль куда более гадок, чем для большинства остальных людей. Бугенвилль служил японской имперской армии игровой площадкой, и не так уж давно. Бугенвилльцы этого не забыли. Что бы ни случилось с Кими, это из разряда зуб за зуб. Это месть.

Миссис Айоки негромко говорит что-то мужу по-японски. Тот поворачивается к ней, и они обмениваются несколькими резкими фразами. Последнее слово в этом обмене остается за ним, и она опускает голову, уставившись в диванную подушку.

— Она дважды звонила мне, чтобы сказать об этом, — вру я. — И оба раза разговор прерывали.

Он одним глотком допивает свое виски, ставит стакан на стол, сцепляет руки на своем маленьком животике в полоску, смотрит на меня и спрашивает: «Правда? Чтобы сказать что? Что она вам сказала?» Он склоняет голову набок в ожидании ответа.

— «Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер…» А потом ее прерывали. Оба раза.

Это звучит нелепо, как любой призыв о помощи. Мне приходится повторить это еще раз для убедительности: — Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер… И все, — вру я еще раз. — Больше она ничего не сказала.

М-р Айоки издает инквизиторский японский горловой звук. Он хочет, чтобы я объяснил, что хотела этим сказать его дочь. Приподняв бровь, издавая неопределенные горловые звуки.

Я молча смотрю на него. Я жду, пока он повторит этот вопрос вслух.

— Мы были их крещением? — спрашивает он наконец. — Их вера в ненависти? Так вы сказали?

— Совершенно верно.

— Что это значит?

— Это значит, что вы, японцы, подобно Христу вырвали их из мрака доисторических времен, — объясняю я. — Только ваше послание было иным. Абсолютно иным.

Он оглядывается по сторонам. Смотрит в окно, поверх деревьев, дрожащих в поднимающемся от Дома Парламента мареве, на дрожащую в этом мареве россыпь огней далеких пригородов.

— Вы считаете, она в опасности? В плену? — Он все-таки ломается. Начинает смотреть на меня в ожидании моего мнения. Начинает интересоваться мнением низшей касты.

— Именно это я и пытаюсь вам сказать.

Миссис Айоки вдруг издает всхлип, заставляющий нас обоих повернуться к ней. С минуты, когда они обменялись резкими репликами по-японски, она смотрит на диванную подушку, так что все, что мы видим, — это аккуратный пучок волос у нее на затылке, подколотый лакированными деревянными булавками. М-р Айоки подходит к ней и берет ее за руку: похоже, он нуждается в ее прикосновении не меньше, чем она — в его. Он сжимает ее пальцы и опускает голову. Потом подгибает колени, и придвигает голову к ее голове, и заглядывает ей в лицо, и шепчет что-то. Она поднимает голову и смотрит на меня. Подбородок ее предательски дрожит, взгляд полон боли.

— Она… — Миссис Айоки осекается и переводит дыхание. — Кими правда говорила все это?

Что тут поделать? Можно унять чужую боль, сознавшись во лжи. Или промолчать, пережидая приступ вины, которую ты ощущаешь по отношению к этой женщине. Или повторить свою ложь. Потому что это, возможно, не ложь. Возможно, это правда, только выяснить это сейчас нельзя. И уж во всяком случае, эта ложь может спасти Кими. Я стискиваю зубы, и хмурюсь, и киваю. Только киваю. Трижды, медленно, пока она смотрит на меня, готовая вот-вот заплакать. И вышитые у нее на груди журавли шевелятся с каждым ее всхлипом так, словно сейчас расправят крылья и взлетят, оставив ее внизу.

Он гладит ее по руке.

— Я предприму шаги, — говорит он мне. — Я предприму шаги, — говорит он ей.

* * *

На самом деле взлетают не журавли, а два «Блэкхоука» Королевских Австралийских Военно-Воздушных Сил с авиабазы Ок-Теди на Новой Гвинее. Взлетают, поскольку он предпринимает шаги — дипломатические, но решительные. Он звонит японскому послу, а тот звонит нашему министру иностранных дел, и все это пока я еще смотрю на мелькающие на табло его лифта этажи.

«Блэкхоуки» взвывают турбинами, и раскручивают лопасти, поднимая пыль с бетонной площадки, и тяжело отрываются от земли, и принимаются прочесывать небо над островом по сетке, непрерывно прокручивая через бортовые громкоговорители записанные заранее обещания сначала по-английски, потом на пиджин-инглише, потом на смеси восемнадцати местных диалектов. Голос из мощных — такие устанавливают на стадионах — громкоговорителей несется вниз, в заросшие джунглями долины, к невидимым жителям острова. Оглушительный, словно Божий Глас в момент Творения. Заставляющий притихнуть и обезьян, и попугаев, и диких кабанов, и райских птиц, и людей. Заливающий своим звуком целые минуты широты и долготы. Триста раз в день обещающий богатство тому, кто вернет эту женщину-японку невредимой обратно в Первый Мир.

А там, под пологом джунглей, где живут самые черные люди на земле, основной индустрией которых остаются приманивающие туристов обломки бомбардировщиков «Бетти» адмирала Ямамото, самые черные люди слушают эти обещания. И на изборожденных морщинами лицах стариков, которые еще помнят старые, военные времена, играет улыбка, и они тычут скептиков своими тростями и хихикают в заросшее зеленой листвой подбрюшье небес, с которых сыплются на них эти обещания.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯСны в обратной перемотке

Как так выходит, что хлопок в ночи всегда будит тебя в ту секунду сна, когда в нем что-то грохочет? Когда он нужен по ходу действия? Точно в момент убийства? Точно в момент, когда, например, немигающие черные зрачки двуствольного дробовика смотрят из опущенного пассажирского окна «Студебекера», проезжающего мимо твоей матери, и твой мозг тщетно пытается найти слова, которых нет ни в одном языке, но которые остановили бы оба взведенных курка? Как так выходит, что реальный хлопок, прозвучавший в предрассветной тишине, спускает эти вымышленные курки? Это первое, о чем я думаю, после того как ужас немного отпускает мой проснувшийся мозг.

Возможно, у разума имеется этакое собрание кошмаров, которые хранятся в ожидании подходящих утренних шумов. Кошмаров, смотанных, как кинопленка, и хранящихся на какой-то полке в твоем сознании. И когда в три утра под твоим окном раздается громкий выхлоп какого-то раздолбанного грузовика, один из этих жутких фильмов падает с этой полки и мгновенно, пока ты просыпаешься, вцепившись руками в простыни и вжимаясь всем сведенным от напряжения телом в матрас, разматывается от конца к началу. А потом уже прокручивает тебе все это. Этот сон. Прокручивает с тем, чтобы ты ломал потом себе голову, как этот приснившийся «Студебекер» подъезжает к твоей приснившейся матери именно с такой скоростью, чтобы пары непрогоревшего бензина в реальной выхлопной трубе реального раздолбанного грузовика взорвались строго в то мгновение, когда в твоем сне раздается выстрел из дробовика.

А может, на самом деле это тебе не снится, а ты вспоминаешь весь сон целиком? От конца к началу? В одно короткое мгновение? Он просто упал с полки и раскатывается в обратном направлении от момента смертельной развязки, совпавшей с хлопком в ночи?