— Магистрат. Судья. Его Честь. — Он наклоняется и, схватив полено за торчащий из костра конец, подталкивает его в огонь, и поднявшаяся в ночное небо целая галактика искр распугивает кружащих над костром мотыльков. — Правосудие продается людьми в париках. И не думаю, чтобы что-либо стоящее могло быть продано людьми, которым приходится прятать свои волосы под фальшивыми, чтобы продать его. Ты когда-нибудь занимался сексом с престарелой проституткой?
— Ну, это все-таки лучшее, что у нас пока есть, — возражаю я.
— Что ж, тоже верно. Только давай не будем притворяться, будто это точный инструмент… объект красоты… произведение, мать его, искусства. Куда уж там. Его внутренняя логика искажена. Его целые числа либо раздуты, либо уменьшены до мизера вещами, которые люди несут из своего прошлого. — Он делает глоток вина. — Нет. Эти древние греки верно поступили тогда. Бог один способен разрешить такой вопрос. Вот только какого Бога использовать? Нашего или ихнего? Я достаточно стар и достаточно циничен, чтоб верить, что результат меняется в зависимости от того, перед каким бессмертным магистратом ты сидишь. Боги обыкновенно выполняют заказ тех, кто их придумал.
— Что бы там ни получили коори, по большому счету это почти ничего не меняет, — говорю я.
— О, это я и сам знаю. Они заслуживают всего, что имели, и больше, и я надеюсь, это хоть немного пойдет им на пользу. Может, так оно и будет. — Носком ботинка он подталкивает обратно в костер раскаленную головешку. — Я знаю, что этот мой лесной участок у меня отнимут. Да я и сам готов его отдать. Мне так и так уходить. Испанский танцор, здоровяк, пьяница… что там еще. Знаешь, я стар. И я не объявляю ничего наследственным. И я уж точно не заслужил слова там, в будущем. Такой вот я человек — был и нет. Фьють. — Он встает, и обходит костер, и протягивает мне свой стакан, и я наливаю ему красного вина, и он возвращается, и опускается в свой шезлонг, и одним глотком осушает полстакана. — Был и нет. Но пока я здесь, корни мои здесь — глубоко. Понимаешь… глубоко. — Он поднимает руки ладонями внутрь, словно определяя размер чего-то. — И мне не нужен никакой там магистрат, который скажет, что моя любовь к этому месту — это ерунда. Не нужен никакой изобретенный кем-то эксперт, который объявит, что то, что есть у них, — это взаправдашнее, а у меня — фуфло. Ну его, ихнее взаправдашнее, на фиг. Потому как этого никто не знает. Как измерить любовь к месту? Как вообще измерить любовь? Как измерить родство, чтобы одно объявлять особым, а другое — нет? Как измерить оргазм? Для этого надо быть Богом. А ты не Бог.
Люди по всей этой долине удивлены, что по всей реке заседают в палатках магистраты, определяющие, кому она принадлежит. Они верят, что все споры давно уже позади — с завоеванием и заселением этих мест. Они ждут, до чего додумаются магистраты в этих своих палатках.
Мы сидим, слушая свист летучих мышей, и хор лягушек, и крики ночной птицы из Виктории, и ответные крики птицы из Нового Южного Уэльса.
— Мы сами выдумали расы, — говорит он. — Так что их нельзя винить в том, что они обернули это против нас. Но дерьмо остается дерьмом. Если расы — дерьмо, то и особое родство — тоже. — Он делает двойную отмашку сложенными пальцами при словах «особое родство».
Мы еще некоторое время смотрим на костер, а потом он встает из своего шезлонга и говорит: «Счастливого Рождества, Хант. Я иду спать. Пойдешь спать в дом?»
Я не хочу спать там. Эти провисшие потолки создают впечатление, будто дом вокруг тебя плавится, будто загустевшее до жидкого состояния время стекается к тебе. Будто годы превратились в патоку, готовую захлестнуть тебя и утопить в сжиженной местной истории. И потом эти спальни превратились в болото плесени, и в них водятся крысы.
— Посплю лучше под открытым небом, — говорю я.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи, пап.
Он выходит из электрической ночи в черную тень дома. Я слышу, как шаги его удаляются по тропе, через ворота без ограды. Скрип отворяющейся двери. Я поворачиваюсь в ту сторону. В сторону темной массы его суставчатого дома.
— Мы никогда не будем друзьями, только притворяющимися друзьями. Этого не будет никогда. Нужен какой-то катаклизм, чтобы мы окончательно объединились. Какая-нибудь жуткая война, в которой мы сражались бы бок о бок и в которой мы победили бы на волосок от смерти. Нам нужно чье-то нашествие… — Дверь снова скрипит, закрываясь, пока пневматическая лапа не дожимает ее обратно в раму.
Некоторое время я сижу, прислушиваясь к шарканью его подошв по дому. Когда все стихает, я пододвигаю свой спальник ближе к огню и ложусь. Черный скелет комбайна «Саншайн» нависает надо мной, а ветер начинает вести пламя костра на север, в сторону леса, и гудит, и вздыхает среди мертвых машин, хлопая и скрежещя их жестяными боками о стальные кости. И по небу, закрывая звезды, плывут первые облака.
Где-то перед рассветом меня будят далекие артиллерийские залпы. Белые побеги молний вспыхивают над южным горизонтом и тут же гаснут, коснувшись его красной земли. Гроза движется над садами западнее Джефферсона, и тамошние садовники палят по тучам из своих противоградовых орудий. Из конических пушек с жерлом два метра в поперечнике, залп которых разгоняет непогоду.
И какими бы мощными ни были электрические грозовые разряды, они бегут, побежденные человеком в этой его войне с природой. Природа сдается, и кости ее вспыхивают белым над горизонтом. Эй, Природа-Мать, сука драная. Подавись своим градом. Слышишь? Град — еще одна из твоих штучек, которые мы от тебя больше не принимаем.
Следующие полчаса я смотрю, как гроза, словно вражеский бомбардировщик, тянет на восток над садами Джигарры, и Метригума, и Ардмоны, и Восточной Ардмоны, и Северной Муруфны, а Симеоны, и Пикуорты, и Тёрнболлы, и Вараподисы, и Калафатисы, и Прентиссы гонят ее и палят по ней из своих противоградовых пушек, пока она не дотягивает наконец до пригородов Джефферсона, где нет ни садов, ни противоградовых пушек, и где люди смиряются со своей судьбой и правом природы поморозить их немного. И над городом бой наконец стихает, и грозе позволяют избавиться от своей ледяной ноши.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯАгитация
Шума покрышек не слышно. Только лязг обтекаемого металла, мгновенно превращенного безымянной силой в бесформенную груду. По ошибке, наверное. По чьему-то раздолбайству. За ударом слышится стихающий звук разбрызганного по асфальту стекла и запоздавший гудок сигнала. Гудок, который теперь уже не предостерегает, но оскорбляет. И я, вылетев из постели, прижимаюсь носом к стеклу. В столкновении участвовали легковая машина, грузовик и такси. По крайней мере легковая машина, грузовик и такси застыли на дороге, оставив за собой черные ториозные следы, мигая аварийными огнями. И водители этих машин принимают аварийные огни как разновидность театральной рампы, в свете которой они могут разыграть настоящую драму.
Они сходятся с противоположных сторон дороги — водитель грузовика и водитель такси. Они останавливаются на осевой линии, на расстоянии удара, и чуть наклоняются вперед, и водитель грузовика начинает тыкать пальцем себе в грудь и орать что-то, а таксист, здоровый чувак средиземно-морского типа, начинает воздевать руки к небесам и тыкать ими в разбитый передок своей машины и в землю, объясняя, что и где нарушил водитель грузовика. Две женщины из другой машины стоят в паре шагов от них, тоже чуть наклонившись, и кричат что-то таксисту. Одна из них одета в зеленое платье, а вторая — в черный костюм. И платье, и костюм сшиты таким образом, чтобы открывать по возможности больше тела, поэтому я решаю, что обе возвращались домой из ночного клуба.
Водитель грузовика поднимает татуированную ручищу для объяснения или удара… и вся панорама вдруг заслоняется огромной, с Гулливера ростом красивой женщиной, спящей с легкой улыбкой на белоснежной несмятой постели под восхитительно теплыми одеялами, изготовленными компанией, владеющей длиннющим трейлером, на борту которого намалевана эта постельная идиллия. А когда эта восхитительно несмятая постель уплывает из моего поля зрения, все четверо уже подошли посмотреть на такси, водитель которого тычет пальцем в мятую решетку радиатора, и рвет на себе волосы, и подпрыгивает как заведенный до тех пор, пока женщина в зеленом платье, которая тоже тычет пальцем в его такси, но с пренебрежительной ухмылкой, не говорит ему что-то такое, от чего тот резко поворачивается и замахивается на нее, а она отпрыгивает от него и стоит, разинув рот от неожиданности… и поле моего зрения заполняется россыпью неестественно ярких помидоров размером с метеорологический зонд, а грузовик, который везет их на консервную фабрику, крупными буквами обещающую нам эти помидоры «БОЛЬШЕ. КРАСНЕЕ. ВКУСНЕЕ», останавливается на красный свет, заслоняя собой разворачивающееся посреди улицы действие, и я шепчу светофору: «Ну же, давай. Давай. В жопу помидоры. Давай, переключайся, мать твою!»
И светофор переключается на зеленый, и россыпь идеальных помидоров, набирая скорость, уплывает из моего поля зрения. Женщина в зеленом платье стоит, как стояла, оглушенная и оцепеневшая от неожиданного нападения. Таксист гоняется за ее подругой в черном вокруг своей машины, что-то ей крича. Когда они пробегают мимо разбитой решетки радиатора, водитель грузовика делает шаг и останавливается перед таксистом, заслоняя собой женщину в черном, и они, вцепившись друг в друга, валятся на капот такси, который прогибается под их весом, словно желтый гамак, и оба извиваются, пытаясь опереться обо что-то, не переставая душить друг друга в этом гнезде из тонкого листового металла… И поле моего зрения заслоняется очаровательной пляжной сценкой, которую то и дело крутят по ТВ и на которой мужчина и женщина прогуливаются, можно сказать, почти нагишом по песку, и их гладкие тела с гладкой кожей так замечательно защищены и так замечательно загорели под солнцем Французской Ривьеры, что, хотя за ними в море тонет, задрав нос к солнцу, шикарный океанский лайнер, никто из извращенцев, чьи котелки с выпученными глазами торчат из воды, этого не замечает — ну просто не может отвести взгляда от этой шикарной парочки.