Жестяные игрушки — страница 62 из 68

Итак, «что эти ваши разноцветные звезды, и эта ваша скала… чем они на деле помогут всем нам, а, Хантер?» И ее алебастровое лицо смотрит на меня в упор, а на застывших в нем осколках шрапнели играют отсветы от зависшей у нас над головами батареи микрофонов.

И колесики в моем мозгу упорно не желают цепляться друг за друга, и я слышу, как оглушительно громко тикают секунды пустого эфира — тикают в каких-то часах внутри меня, отсчитывающих, сколько времени потребуется, чтобы твоему достоинству пришел конец. В часах, о существовании которых в себе я даже не подозревал. И я, наверное, хватаю ртом воздух, как рыба на песке. И я слышу рядом с собой треск — это Абсолютный Рекс стискивает рукой пластиковую чашку, и на его розовой французской рубахе расплывается темное пятно от воды. И теперь он уже пытается сохранить равновесие, взмахивая руками и молотя ногами под столом, чтобы передние ножки его кресла коснулись ковра и он смог податься вперед, и схватить микрофон, и снова завладеть вниманием аудитории, и отплатить этой бледной сучке с заштукатуренной мордой, которая ухитрилась на ровном месте отдрючить нас по первое число.

И это классическое изваяние, повидавшее Мировую Войну, а то и две, смотрит прямо мне в глаза. И секунды пустого эфира оглушительно тикают где-то у меня внутри. И так до тех пор, пока Абсолютный Рекс не пересекает наконец ту границу равновесия, после которой передние ножки его кресла грохают об пол, и он ныряет к своему микрофону, и тогда она, вроде бы смотревшая только на меня, вытягивает указательный палец и небрежно касается им кнопки, и пустой эфир мгновенно наполняется благостным голосом американского дедушки, говорящего нам, что этот новый клюквенный сок — это абсолютный супер… среди соков, конечно.

И слушатели от Брума до Байрон-Бэя, почти прижимаясь ухом к динамику, слушают эту плодово-ягодную рекламу, потому что за ней извивается на крючке пойманный тепленьким торговец. И этот торговец — я.

И Абсолютный Рекс, который сдерживал свою ярость, чтобы сказать что-то австралийскому народу, слышит благостный голос седовласой Америки, прославляющей свою клюкву, и понимает, что мы не в прямом эфире, и вместо этого говорит кое-что Алебастровой Радио-Принцессе.

— Ах ты, п…да бледная, — говорит он.

Она морщит губы в наигранном потрясении, и нарочито закатывает глаза, и кладет ладонь с растопыренными пальцами себе на живот, словно готовая хлопнуться в обморок оскорбленная невинность… и тут же расплывается в улыбке и говорит: «Ошибочка по обоим пунктам».

И тут взвизгивает мой мобильник: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». И оба застигнуты врасплох этим новым неожиданным участником их ссоры. Оба поворачиваются ко мне. И операторы срываются со своих рабочих мест и спешат в наш аквариум, чтобы ворваться в него и справиться с полтергейстом, от которого зашкаливает их стрелки и диоды. И когда я выуживаю из кармана мобильник, лица их перекашиваются от ярости, потому что они просили меня выключить телефон, если он у меня с собой, а я не только не выключил, но он еще и визжит, как псих в смирительной рубашке, а хвалебная ода клюквенному соку уже подходит к кульминации, и от крупного радиоскандала нас отделяет всего только реклама тачек «Дэу».

Мне плевать на их гнев. Мне плевать, что они бегут ко мне. Я нажимаю кнопку ответа. Потому что… ведь ты можешь быть японкой среди врагов… «Да? Алло?» — спрашиваю я. И слышу в ответ двузвучный сигнал цифровой техники, продирающийся сквозь дебри телефонных сетей пятидесятых годов, и торопливо повторяю: «Алло?» — и слышу эхо собственного голоса. И Кими говорит: «Хантер? Алло, Хантер?» И связь обрывается. И я всасываю воздух сквозь сжатые губы и не жму на кнопку отбоя. И некоторое время слушаю мертвую трубку, словно доносящийся из нее хрип что-то объясняет, словно он ясно и недвусмысленно предсказывает судьбу. Истину. Но это всего лишь звук. Представление какого-то цифрового техника об отсутствии разговора. Звуковое выражение истины, того… что ты одинок.

Поэтому я щелкаю микрофоном, накрывая его плоской панелькой кнопки набора, и говорю техникам, которых набилось в аквариум уже пять штук: «Конец разговора». И Алебастровая Радио-Принцесса брезгливо смотрит на меня, словно не веря своим глазам, и говорит: «Телефон. Ну… профессионалы, мать вашу». И собирается добавить кое-что еще, но тут видит мое лицо и вдруг смолкает. И сдерживает все свое раздражение, выжидая, и закрывает рот, и злость улетучивается куда-то с ее алебастрового лица, и она склоняет голову набок, как бы говоря: о’кей, вы только что узнали какую-то ужасную новость. Но правда ли она так ужасна, чтобы я сдержала тот праведный гнев, который полагалось бы обрушить на вашу голову за то, что вы протащили сюда телефон? Она склоняет голову чуть сильнее. Правда?

— Человек, которого я люблю, пропал, — говорю я ей. — Без вести. — При этих словах я не могу удержать плача. Беззвучного, сухого и невыразительного — так, всего лишь дрожь окаменевшего от напряжения лица, почти незаметное изменение ритма дыхания. Всего лишь провал моих усилий не заплакать. Я отворачиваюсь от людей, которые смотрят на меня. Но стены сделаны из стекла. Я снова в аквариуме.

И у Алебастровой Радио-Принцессы остается примерно три секунды до того, как собачка Дэу пролает последние новости о дешевой корейской машине, а потом послышится змеиное шипение трех «С» и мы снова окажемся в эфире. И она опять вытягивает указательный палец, и опять касается им кнопки, и спортзалы, студии, мастерские, кафе, спальни, офисы, заводы, залы, фойе и автомобили наполняются добрым, благостным голосом американского дедушки, говорящего нам, что клюквенный сок — абсолютный супер… среди соков, конечно. Что само по себе уже неприлично по правилам хорошего тона на радиовещании. В смысле, прокручивать один и тот же рекламный блок дважды, без перерыва. Это большая жертва с ее стороны. Но это и ее проницательность. Ибо, знаете ли, каждый может оказаться в роли женщины-японки в стране, которая помнит еще сценки, разыгранные во имя Великой Восточно-Азиатской Сферы Всеобщего Процветания. Каждого из нас могут из мести подать на стол в качестве лучшего блюда.

Каждый может быть красивой женщиной-японкой, связанной лианами и погруженной по грудь в кипящую воду в котле, сделанном из носового обтекателя «Мицубиси G4M1», в то время как туземцы, украшенные обезьяньими черепами и раскрашенные кроваво-красными иероглифами, говорящими о ненависти, которую испытывает их народ к твоему, пляшут вокруг костра, и подбрасывают в него поленья, и визжат тебе жуткую похоронную песню, словно услышанные когда-то новости, которые они запомнили и повторяют, только искаженными от времени и частого повторения. Вращающийся вокруг тебя хор слюнявых дебилов, орущих тебе полную ненависти идеологию погибшей империи и ее армий. Хор, от которого пробирает ужас, хотя ты не можешь разобрать ни слова, ни мысли.

Вот какими сделались мои представления, что значим мы друг для друга. Но здесь, в аквариуме радиостудии, стряхнув с себя эти жуткие фантазии, я не могу вызвать вместо них образ Кими. Танцующих и визжащих туземцев — запросто. Кими ускользает от меня. Что почему-то еще страшнее этих жутких фантазий.

Как выглядит Кими? У нее длинные черные волосы, которые она откидывает за уши указательными пальцами. И она улыбается мне хитрой улыбкой, словно только что перебрала все, что было в моей жизни, и разом прощает мне все грехи. Улыбка и этот жест с волосами. Больше я не могу вспомнить ничего. Потому что все остальное застилает какой-то целительный туман. И я не могу вызвать даже самого приблизительного ее образа, хотя сижу, зажмурившись и закусив костяшки пальцев от усилия вспомнить еще хоть что-нибудь. Только жест с волосами и улыбка. Все остальное скрыто туманом. Мое подсознание защищает меня от отчаяния. Заставляет меня забыть. Глушит боль от того, что ее нет со мной. Сколько наших с ней лучших минут уже растворилось в памяти? Какие лучшие дни стерты? Сколько всего уже утратило это мое подсознание?

Наверное, я поддаюсь всем этим россказням знатоков мозговых извилин, психиатров, психологов, психотерапевтов… ну, что в каждом из нас два человека. Один — тот, который здоровается с окружающими и разговаривает. И второй — тот, кто работает под водой, за кулисами… колдуя с тонкими гироскопами твоего «я». Подсознание. Подсознание, говорят нам эти знатоки мозговых извилин, это иммунная система нашего разума. И мое подсознание нападает на память о Кими так, словно это рак. Убивает ее лоскутами тумана… чтобы исцелить меня.

И я вдруг начинаю кричать на этого второго меня, этого моего тайного защитника, который ощущает боль и уничтожает ее источник, пока Алебастровая Радио-Принцесса представляет своего следующего гостя, знаменитого узника шестидесятых, пацифиста, доброе сердце которого привело его, ясное дело, на север, чтобы стать там пастухом и спасителем дюгоней. Она его поспешно втащила в студию, чтобы хоть как-то компенсировать погром, учиненный у нее в программе этими типами из Комитета.

— Не смей ее трогать! — кричу я. — Не смей! Не убивай ее ради меня, — кричу я себе самому.

И Алебастровая Радио-Принцесса окончательно лишается дара речи и смотрит на меня, разинув рот и снова протягивая указательный палец к кнопке. Она явно спрашивает себя, возможно ли такое, чтобы женщина скрывала мужские боль и тупость, в третий раз крутя рекламу клюквенного сока? А может, говорит она про себя, чтобы заглушить сумасшедшие мольбы этого парня, потребуется крутить эту чертову рекламу вообще без конца?

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯДень Австралии

Наступает День Австралии. Сегодня кого-то из нас должны объявить победителем. Сделать меня, как она считала, знаменитым гением.

Двадцать семь выше нуля к половине девятого утра, объявляют по радио. Если возвращение возможно, это случится сегодня. Она или вернется ко мне по этой жаре какими-то одной ей известными путями, или не вернется никогда, потому что этих путей нет. Мы с тобой будем в этот день вместе, говорила она.