Комброндив посуровел: я еще не видел этих металлических просверков в льняной белорусской сини его улыбчивых глаз. Он заправил свою трубку «Золотым руном», долго раскуривал ее и, наконец, пыхнул ароматным дымком и обратился ко мне, притаив горьковатую усмешку в складе полных губ:
— Ну, теоретик, что скажешь?
Я неопределенно пожал плечами.
— Да, Борис, как видно, придется воевать.
— Вряд ли, Василь Мироныч, — возразил я довольно вяло.
Он промолчал. Он не стал спорить со мной — этот видавший виды командир бронепоездного дивизиона, знающий войну не по журнальным дискуссионным статьям, а по собственному боевому опыту.
И наш разговор уже плохо вязался весь день. Мы плыли на флагманском пароходе «Иосиф Сталин», возвращаясь на материк, где нас ждали новые испытания. Но как бы пи сложилась судьба каждого из нас, мы, казалось, совершенно забыли о личном, думая, напряженно думая о судьбе народа, который один во всем мире способен противостоять легионам варваров, что сегодня церемониальным маршем вступили в Париж, чеканя гусиный шаг по брусчатой мостовой, которая еще помнит митральезы версальцев…
Из Красноярска мы с матерью уезжали на запад первыми, а Калиновскому надо было ждать ночной поезд на Москву. На вокзале, расставаясь с нами, он неловко сунул мне в карман пиджака новенькую сторублевку и сказал виновато:
— Возьми на дорогу, я же знаю, что у тебя в обрез…
С той поры я вечный должник его. И не потому, что не успел вернуть сотенный билет, а потому, что он раньше меня вступил в смертный бой с врагом. Но я не верю до сих пор, что друг мой сложил голову еще в летних боях начала войны, хотя там, в Белоруссии, погиб каждый четвертый, вернее, каждый первый из четырех, а Василь мог быть только этим первым. Вот уже минула треть века, вот уже поднялось на крыло послевоенное поколение молодых людей, однако я все вижу во сне моего комброндива: на белой палубе енисейского флагмана, идущего из глубокого Заполярья навстречу всем ветрам. И слышу его дружески-снисходительный вопрос: «Ну, теоретик, что скажешь?» Теперь бы я рассказал ему, что сам пережил на фронте. Теперь бы… Да вот война — наш главный разводящий — сурово разлучила нас на целые десятилетия. Неужели все-таки навечно? Нет-нет, не верю, пока живу. Я и выстоял-то, быть может, благодаря ему, точно он всегда вышагивал со мной — локоть к локтю — от Северного Донца и до верховьев Дуная.
ГЛУБЬ ТЫЛА
Когда началась война, я работал в Актюбинске. Рядом с этим саманным городком строился завод ферросплавов, без которых не отольешь ни орудийного ствола, ни танковой лобовой брони. Потому-то у меня была своя броня из военкомата. Сначала я писал в Главпур, чтобы направили в какую угодно дивизионную газету действующей армии. Мне неизменно отвечали, что нет вакансий. Такая жестокая война — и вдруг на фронте не находится работы для нашего брата журналиста. Я обратился к начальнику строительства генералу Царевскому. Он на ходу выслушал мою просьбу и сказал сердито: «Не бойся, не опоздаешь. Вот пустим завод — и можешь отправляться хоть в дивизионную газету, хоть на самую передовую». — «Это одно и то же, товарищ генерал-майор», — с обидой ответил я.
О Михаиле Михайловиче Царевском можно было написать отдельную книгу: приняв в середине сорок второго года исключительно важную стройку, он в считанные месяцы добился невероятного — ввел в действие первую машину на ТЭЦ и вслед за ней — первые две электроплавильные печи. Как раз в самый разгар Сталинградской битвы наш феррохром и подоспел на артиллерийские и танковые заводы. Это было равносильно выигранному сражению.
Мне довелось видеть великое переселение заводов: оно продолжалось вплоть до разгрома немцев на Волге. Тогда-то и меня, строителя, было решено разбронировывать в том же Актюбинске.
Я помню проводы новобранцев в самом начале войны: их провожали не то чтобы спокойнее, но все-таки сдержанно, — главные потери были еще впереди. А в сорок третьем, когда уже ходили по рукам миллионы похоронок и не менее скорбных извещений о пропавших без вести, женское горе удвоилось и утроилось. Матери, жены, невесты, сестры моих спутников плакали безутешно, навзрыд. Я с тайной болью посматривал на них и на часы — да скоро ли подойдет наш поезд.
Моя мать не причитала, как ее соседки, она плакала тихо и даже пыталась улыбнуться мне вымученной улыбкой. В ее притемненных печалью глазах было столько надежды, что я невольно отводил взгляд в сторону. Она брала мою руку, легонько гладила своей шершавой маленькой ладошкой, боясь, наверное, что и я расплачусь при виде ее трудных слез.
Когда все мы по-солдатски дружно вскочили на подножки вагонов едва тронувшегося поезда, мама еще успела сказать мне громким полушепотом: «Берегись там простуды…». Милая, милая, пережив холода Заполярья, я уезжал в самое пекло, под огонь, а она все тревожилась, что я могу на фронте нечаянно простудиться и заболеть воспалением легких.
Машинист медленно выводил переполненный поезд — среди всей этой путаницы рельсов — на тот единственно прямой путь, который, сине поблескивая под солнцем, туго пролегал на запад, где шли бои не на жизнь, а на смерть.
Мама долго бежала вслед набиравшему ход поезду, пока не кончился щербатый перрон. И я вдруг четко вспомнил, как она вот так же слабо помахивая рукой, бежала, впервые провожая меня в Москву, бежала и тогда, весной тридцать восьмого года, за нашим горемычным эшелоном, что уходил к берегам Енисея. То было мое второе горькое прощание с ней — после детского, памятного, когда она тяжело хворала в Дубовке. А это, выходит, уже третье и, может, последнее? Как, неужели последнее?..
Нет, я не стану в этих «Жгучих зарницах» подробно писать о войне. Что мог, в меру сил давно написал в моих книгах, пытаясь рассказать о людях, с которыми были пройдены тысячи верст по дивизионным проселкам Отечественной. Но как нам, солдатам, виделась и что значила для нас глубь тыла?
Если бы собрать воедино пусть даже сотую долю процента всех писем, полученных фронтовиками в годы войны, и то образовалась бы многотомная летопись великих женских чувств, без которых невозможно представить нашу Победу. В этих письмах был такой заряд любви и вдохновения, что он становился подчас главным оружием полков, дивизий, армий. Солдаты хранили весточки из дома наравне с партийными билетами, наравне с наградами. Бывало, перед новым серьезным делом они молитвенно перечитывали их как абсолютно необходимое послесловие к боевым приказам. Именно эта сердечная опора являлась ничем не заменимой для солдат, которые жили на войне прошлым, хотя умирали за будущее, которые в словах глубокий тыл, каждый по-своему, чувствовали глубь женского щедрого сердца.
Жаль, очень жаль, что все это бесценное эпистолярное наследие Отечественной войны утрачено с годами. Сохранилась лишь малая часть драматических писем с фронта, а вот письма на фронт совсем редко у кого уцелели. Они как версты на долгом пути к Победе: остались разве только в суровой солдатской памяти. А ведь женские, особо материнские, письма на фронт — это строительные леса Победы.
Мать писала мне часто, и я аккуратнейшим образом отвечал ей на каждое письмецо в какой угодно обстановке. Не знаю уж, сама ли она до этого додумалась или кто подсказал ей, но все свои письма она нумеровала, так сказать, для контроля. Нужно отдать справедливость дивизионной почте — кажется, всего несколько писем не дошло до меня в течение двух с лишним лет.
Да, если бы мы, фронтовики, могли сберечь все письма из самой глуби тыла… Однако память надежно сохранила некоторые из них: тревожные и наивные, ободряющие и тоскливые, самоотрешенные и бытовые — с мельчайшими подробностями тылового житья-бытья.
Вспоминаются изнурительные бои юго-западнее Харькова в ненастные сентябрьские дни сорок третьего года. 46-я армия Глаголева, в которую входила наша 223-я стрелковая дивизия, имела задачу: прорвать немецкую оборону и, преследуя противника, выйти к Днепру. Наши бесчисленные атаки сменялись контратаками немцев. С утра до вечера в небе барражировали «мессершмитты», налетали косяки «юнкерсов». Жарко было не только в траншеях наполовину изреженных батальонов, но и в землянках передового командного пункта дивизии, где доводилось мне бывать. В один из таких осенних дней я получил подробное письмо от матери, оно опять начиналось сакраментальной фразой: «Пожалуйста, береги себя от простуды». Едва пробежал глазами ее трогательные житейские наставления, как вдруг начался массированный огневой налет. Беспрерывный, ступенчатый грохот разрывов, слитный звенящий свист осколков вмиг оглушили всех нас. Мы забились в только что отрытые глинистые щели, силясь унять бешеный озноб. Не могу сказать, у кого как, но у меня в подобные минуты немедленно возникал перед глазами отчетливо рельефный образ матери, ее трудная улыбка, за которой всегда таилась скорбная надежда. «Береги себя от простуды», — огнистым росчерком-титром плыли в моем сознании ее безмерно добрые слова…
Когда артналет прекратился и санитары унесли тяжело раненных двух офицеров, я долго думал о спасительной, загадочной силе этого полученного сегодня письма. Что это, мистика? Да нет, конечно. Но весьма удивительный психологический момент: косая пытается заглянуть тебе в лицо, а ты упрямо отводишь взгляд в сторону и встречаешься с улыбчивым взглядом матери. Кстати, именно те сентябрьские дни были моим боевым крещением. Но и потом, уже стократно обстрелянный, уже крещенный и артналетами, и бомбежками, я в критические минуты не раз мысленно обращался к матери. В детстве я действительно с необыкновенным тщанием молился богу в деревенской церковке, когда мама металась в бреду в тот голодный год; однако уже давно моим богом стала мать, и все мои душевные силы, вся моя вера соединились в ее образе.
Она писала на фронт совершенно в другом тоне и другими словами, чем тогда — в Заполярье. Даже боль ее угадывалась теперь совсем иной: это была гордая боль солдатской матери. И ее письма на фронт, какими бы ни были они наивными, отличались мудрой сдержанностью — в них и следа не осталось от наигранного оптимизма, которым она старалась поддержать меня на Севере. Нет уж, война-то ни для кого не может быть чужой бедой.