Жгучие зарницы — страница 18 из 19

Но песня, раздумчивая русская песня всегда была для матери верной спутницей памяти: с ней легче всего вернуться в прошлое и почувствовать исцеляющую силу прошлого, без которой невозможно было бы жить на белом свете. Помню, как звучали трепетные струны в душе матери, когда она в своем романсе негромко рассказывала чью-то судьбу:

И только с неба голубого

Луна смотрела на меня…

Она, луна, смотрела на совсем еще маленькую девочку, которая, прильнув к бабушке, с затаенным страхом слушала сказку о Змее Горыныче; она смотрела и на взрослую девушку, когда та в полночный час расставалась с любимым в аллее притихшего городского сада; и она, луна, смотрела и в тот вечер, когда молодая женщина, узнав о гибели близкого человека, рыдала в боковой темной комнате чужого дома… Сколько бы ни повторялся этот горестный диалог с луной, всякий раз мама вела его по-разному, как бы смещая акценты с одного слова на другое, с одной фразы на другую. Песня, воскрешая далекие видения молодости, сама оживала, приходила в движение. В такие минуты я невольно спрашивал себя: неужели в конце пути все сводится к одной-единственной мелодии, которая и заключает полифонию жизни? И разве глубинные мысли в старости тоже обретают некий общий знаменатель, несмотря на явную несхожесть людских судеб?

Человек по сути своей вечно устремлен в будущее, у него не хватает времени, чтобы приостановиться, оглянуться лишний раз на пройденное. А когда уже поневоле приходится, уняв нетерпение, надолго задуматься о минувшем, то бывает поздно, непростительно поздно что-нибудь исправить или хотя бы не повторить в остаточные годы.

И вряд ли кому удавалось жить иначе.

ВЕЧЕРНИЕ РАЗДУМЬЯ

Каким бы ты ни был оптимистом, а на седьмом десятке лет уж никуда не денешься от предварительных итогов. Подвел их, конечно, и я. Сделано будто немало, однако неровно — удачные главы и страницы в твоих книгах досадно перемежаются давно освоенными литературными делянками. И ведь есть что сказать людям своего, а ты нередко сбиваешься на торный след расхожей прозы. Потому-то делается подчас жаль собственных находок, которые могли бы украсить иную книгу, а у тебя остались незамеченными…

И захотелось написать еще документальную повесть о заключительных днях и часах Ясско-Кишиневской битвы. Начало ее так или иначе я дал в романе «Реки не умирают»; есть страницы, посвященные битве, в моей первой, ученической книге «Шуми, Дунай»… Однако идея самостоятельной повести, в которой следует дать апофеоз битвы, лишила меня с некоторых пор покоя. Понадобилось, не откладывая, побывать в Баку, где живет мой друг Бахыш Мехтиев, бывший командир 1041-го стрелкового полка.

Итак — в Баку. Дома оставались родственники Нины Афанасьевны, а мы собрались в дальнюю дорогу. Нет, не болело, не чувствовало мое сердце никакой тревоги. Если бы я испытывал даже смутное беспокойство, то, конечно, отложил бы поездку до более устойчивой погоды на душе. Наоборот, был в отличном расположении духа: еще бы, предстояла встреча с Мехтиевым, которого мы на фронте называли азербайджанцем номер один — за феноменальную отвагу… Только уже в самолете, где-то на полпути к Москве, я вдруг пожалел о том, что слишком торопливо простился с матерью: она прильнула ко мне наспех, я поцеловал ее в висок и не стал удерживать, как обычно, пытаясь ближе заглянуть в ее грустные глаза или поправить ладонью ее мягкие волосы. Она тут же деловито начала убирать посуду со стола — вот так просто, невыносимо просто я расстался с мамой три часа назад. Подумав об этом, я ощутил, как по сердцу пробежала ледяная змейка. Но самолет заходил на посадку, и предстоящая встреча с Москвой отвлекла меня.

Зато в доме на Каляевской весь вечер было хорошо. Нина Афанасьевна и хозяйка дома Варвара Александровна готовили пирог с сомовиной, непринужденно, весело болтали о женских пустяках. Я вечность не ел рыбных пирогов, которые любил мой дядюшка Герасим, проживший в этом доме сорок с лишним лет.

Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один — на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные — сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…

И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом:

— Александра Григорьевна скончалась…

Эти слова долетели до меня на миг позже, чем я больно ощутил короткий толчок в грудь и бессильно привалился к холодному косяку высокого окна. Светало. Шел мутный дождь. Полуголые деревья у подъезда были мокрыми, зябко поеживались от низового ветра, блуждавшего на пустынном дворике. Над городом с вечера зависли тяжелые осенние тучи, которые теперь опустились еще ниже. Я посмотрел на эту серую бездну ненастного неба и начал одеваться. Надо же немедленно возвращаться домой, — хоть бы немного разведрилось.

Через два часа мы с Ниной Афанасьевной, лишь вчера прилетев в Москву, опять оказались в оренбургском самолете, который бесконечно долго ждал своей очереди около взлетной полосы. Наконец-то наш ТУ-134 взмыл над ближним подмосковным лесом, круто набирая высоту, начав пробивать густые облака. И только теперь я вполне отчетливо представил себе, зачем и куда лечу, будто все утро не понимал, что со мной, что я делаю. Солнце ударило в иллюминатор: неестественное, неправдоподобное лазурное небо ослепительно засияло в вышине. Отвернувшись к иллюминатору, я бесцельно смотрел на весенний радужный разлив света.

Никогда я еще не испытывал такой полной, круговой незащищенности, как в том самолете, на котором возвращался к мертвой матери. Ничего героического в своей жизни я не совершил ни в мирное время, ни на фронте, однако не раз попадал в отчаянные тупики, да и просто сама по себе жизнь моих сверстников требовала и от меня высокого напряжения сил, близкого к верхней засечке людских возможностей. И все-таки я не помню состояния подобной безысходности. Конечно, я внутренне готовился к этому: сколько немолодому человеку приходится навечно расставаться с его родными и друзьями, — сам ход времени постепенно подготавливает каждого из нас к главным расставаниям. Но смерть матери — ни с чем не сравнимый, страшный обвал, — да, да, будь тебе семнадцать или семьдесят лет. Пожалуй, в семьдесят-то еще тяжелее: падает твоя последняя душевная защита — и ты стоишь совсем один на открытом поле века, под буйными ветрами, а то и осколками шальных снарядов. Верно, все сыновья в долгу у матерей, но мое поколение, тем паче безотцовщина, — в долгу совершенно неоплатном: едва мы начали кое-что делать для них, как стало уже поздно…

Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…

Я не узнал маму: смерть тщательно разгладила ее морщины, и она сделалась будто моложе, но непривычно строгой, сосредоточенной, тень отчужденности легла на ее лицо, еще недавно, позавчера, такое близкое. Я долго-долго смотрел на нее, поражаясь этой перемене. Нет, о маме нельзя было сказать, что она лежит в гробу как живая. Это, наверное, трагическая смерть изменила ее так сильно: минувшей ночью она в больном беспамятстве неслышно, легко скользнула со второго этажа… Когда о случившемся рассказали наши родственники, я жестоко обвинил самого себя, и уж никогда не снять мне тяжкой вины с собственных плеч. Не уберег… Сколько отпусков провел дома, за письменным столом, от скольких интересных поездок по стране отказался за эти годы. И все же не уберег… Чем больше успокаивали и близкие, и просто знакомые люди, тем горше становилось на душе. Никто, кроме меня, не знал и не мог знать всего, что довелось пережить этой женщине за свою жизнь, пересеченную и в молодости, и под старость лет черными полосами многолетних войн. Да и между войнами, особо в тридцатые годы, на долю ее выпали горькие испытания…

Стоял холодный пасмурный день. В низком наволочном небе ни единой голубой промоины — без конца тянутся лиловые грузные тучи с юго-запада на северо-восток, навстречу длинным косякам перелетных птиц. Неприятно, пустынно на загородном кладбище, которое давно бы надо защитить лесопосадками от буйных тобольских ветров и знойных каракумских суховеев. Около разверстой могилы собралось человек тридцать — все мои товарищи по работе, но пришли проводить маму и ее немногие родные. Превозмогая боль, я говорил об уроках матери, которым буду следовать до конца: это и завидное трудолюбие, и врожденная скромность, и безупречная совесть. Уроки матери. Что может сравниться с ними?.. Голос мой дрогнул. Я опустился на колено в мягкую охристую землю, поцеловал маму в реденькую навись полуседых волос на виске и сказал, неожиданно для самого себя: «До свидания, мамочка…». Поднявшись, отвернулся, чтобы не видеть, как заколачивают гроб. Потом слепым броском кинул в могилу полную горсть влажной земли. И вслед за ее ручейковым всплеском торопливо заработали могильщики. Опять вспомнился Твардовский: «Они минутой дорожат, у них иной, пожарный навык: как будто откопать спешат, а не закапывают навек».