Жгучие зарницы — страница 9 из 19

Случалось мне бывать и в приемных Орджоникидзе, Микояна, Крупской и Бубнова. Тут я старался как-нибудь подольше задержаться, чтобы увидеть самих наркомов. Григория Константиновича Орджоникидзе я наблюдал однажды в течение нескольких минут. Он устало вышел из кабинета, остановился у заваленной почтой секретарской конторки и, обратив внимание на книгу о ферросплавах, только что доставленную мной, тут же взял ее, начал листать. И вид у него был очень усталый: лицо бледное, глаза заметно воспалены, и что-то грустное, раздумчивое таилось в его глазах, когда он, положив книгу, с минуту смотрел на большую географическую карту, мерно покачиваясь на каблуках мягких хромовых сапог — взад и вперед, взад и вперед… А Микояна я внезапно увидел у лифта в Наркомснабе. Он был рассержен тем, что лифт не работал, и кому-то строго выговаривал. Я поспешно отступил в сторонку. Он зорко глянул на паренька с кожаной сумкой через плечо и вдруг улыбнулся, — уж не знаю, чем я мог развеселить его. Как раз в это время ожил лифт. Анастас Иванович кивнул головой, что надо заходить, и легонько подтолкнул меня внутрь лифта. Как я потом жалел, что не поднял на него глаз, и видел перед собой лишь добротную, защитного цвета драповую шинель — верх мечтаний всех моих сверстников… Повезло мне однажды и в Наркомпросе: уже сдав пакет миловидной женщине-секретарю, я будто первый раз обратил внимание на гипсовую маску Александра Блока на простенке, и тут в приемную вошли Андрей Сергеевич Бубнов, недавно сменивший Луначарского, и так знакомая по фотографиям Надежда Константиновна Крупская. Нарком был еще в военной форме, только уже без ромбов на петлицах, а заместитель наркома — в синем жакете и белой блузке. Они оживленно говорили на ходу: Бубнов — горячо, энергично, даже и жестикулируя, а Крупская — не спеша, тихо, спокойно. Я проводил ее восхищенным взглядом до кабинета, совершенно не предполагая, что скоро попаду к ней на прием в числе культармейцев, уезжающих в новые зерносовхозы.

Дома меня ждало тревожное письмо из Оренбурга. Мать была сильно расстроена тем, что пишу я очень редко. Но особо ее огорчило мое легкомыслие — как я посмел махнуть рукой на учение и заделался каким-то рассыльным? «Разве для того я снаряжала тебя в Москву?» — строго спрашивала она в конце письма… Это еще хорошо, что я ничего не сообщил матери о моем увлечении литературной жизнью столицы. А какие страсти вскипали тогда — на грани тридцатых годов! Дискуссионные пленумы РАППа, громкие вечера поэзии в Политехническом музее, бурные газетно-журнальные перепалки футуристов, конструктивистов, имажинистов… Как молоды были Фадеев и Леонов, Горбатов и Сельвинский, Кольцов и Федин, Шолохов и Маяковский… Литературой был насыщен сам московский воздух. И мы, комсомольцы той начальной пятилетки, буквально всюду окружали известных писателей, поэтов, критиков. Они терпеливо, с улыбкой выслушивали всех нас. Это уже позднее таких, как мы, стали называть снисходительно — окололитературной публикой, забывая, что как раз из этой публики немало вышло дельных литераторов.

В то время каждый из нас мог запросто подойти, скажем, к Фадееву и начать разговор о его «Разгроме». Александр Александрович не делал вида, что ему все это давным-давно надоело, что он спешит куда-то. Помню, как мы долго не отпускали его после затянувшегося пленума РАППа, и он сам начал усиленно расспрашивать нас, а что все же не понравилось нам в романе. Сейчас приятно вспоминать о том. Или мы были слишком юны, или даже сами писатели едва вышли тогда из комсомольского возраста, но и легкая тень славы не разделяла их с нами. Они были просто писателями. Без дополнительных высоких званий. Их титуловал непосредственно весь читающий народ.

Ну а что касается моих личных симпатий, то именно Фадеев и Маяковский произвели на меня, пожалуй, наибольшее впечатление из всех, кого довелось наблюдать со стороны, хотя Маяковского я видел лишь два раза. Они почему-то выглядели ровесниками: не достигший тридцати лет революционный романист и ходко шагавший к сорока годам поэт-трибун. Фадеев казался бравым, стройным, подтянутым, в начищенных сапожках, в кавказской рубашке со множеством мелких пуговок, изящно перехваченный в талии узким ремешком с серебряным набором. Не хватало разве только черкески с газырями. Он мог разговаривать с вами и незаметно для себя, машинально помахивать своим щегольским ремешком. И таким беспечным удальством веяло от него, что порой наивно думалось: как же он написал трагедийный роман «Разгром»?.. Владимир Владимирович внешне был иным. Все в нем было крупно: лицо, развернутые плечи, взмах руки, действительно саженный шаг. Но одевался он не броско — темный москвошвеевский костюм, галстук — с некоторым вызовом тогдашнему пристрастию к полувоенной форме. В Политехническом музее я жадно слушал его и разглядывал вблизи, удивляясь не только тому внутреннему сходству с Фадеевым, которое роднит великих сыновей своего времени, а и общему для них наступательному порыву. Вот почему их можно было принять за сверстников — людей одной судьбы. Да, одной судьбы… Маяковский тут же вскоре ушел из жизни, а спустя четверть века, на другом историческом изломе, дальним эхом прозвучал наганный выстрел Фадеева. Но они перед моими глазами до сих пор: бесстрашные разведчики новой литературы, что хаживали через минные поля и дрались врукопашную, как рядовые, хотя были полководцами.

Восхитили меня и московские театры, в первую голову МХАТ, однако потом я неожиданно стал поклонником Мейерхольда и Таирова. (Мне повезло: тетя Маня доставала билеты на все премьеры, пользуясь какими-то связями технической работницы газеты «Труд».)

В то время Всеволод Вишневский только выходил на сцену, только начинал создавать свои новаторские пьесы, но когда несколько позднее его соименник — Мейерхольд поставил громкий спектакль «Последний решительный», а Таиров осуществил постановку «Оптимистической трагедии», я уже вовсю влюбился в эти два театра и, частенько наведываясь в Москву, всякий раз попадал в них. Особо поразила меня «Оптимистическая трагедия», в которой главную роль исполняла Алиса Коонен. Ее безупречная игра, ее поистине редкостное обаяние, ее полнозвучный, глубокий голос были, казалось, дарованы самой природой для героического образа женщины русской революции…

Недолго я прожил в столице, всего около шести месяцев, но те месяцы многое значили в моей судьбе. Я понял окончательно, что никакого инженера из меня не выйдет, что надо искать другие пути в жизни. Однако же какие?

И тут как раз в Москве начали формироваться культбригады: их посылали в только что созданные крупные зерносовхозы. Лучший выход из моего неопределенного положения и придумать было трудно. Я немедленно вызвался ехать в качестве библиотекаря. Каждый из нас мог сам решать, куда ему лучше отправиться. География была, что называется, на выбор: тут и Северный Кавказ, и Урал, и Казахстан, и Сибирь. Меня сначала потянуло в совхоз «Гигант», но, подумав, я остановился на башкирском совхозе «Зилаирский», — как-никак это по соседству с моими оренбургскими местами.

Да, то был первый подступ к освоению целины, и мы гордились, что тоже будем участвовать в борьбе за хлеб. Слова зерновая проблема замелькали в газетах, зазвучали по радио. Чуть ли не каждую бригаду культармейцев принимал лично секретарь Цекомола, улыбчивый Александр Косарев: он меньше всего напутствовал нас общими фразами, он живо интересовался, кто мы такие, имеем ли ясное представление о том, что происходит сейчас в деревне и действительно ли по доброй воле уезжаем на фабрики зерна, как велеречиво называли тогда крупные механизированные совхозы. У меня он спросил лишь об одном — сколько мне лет? «Семнадцать», — бойко ответил я, округлив свой возраст без малого на полгода. Косарев этак симпатично улыбнулся — видно, не поверил, однако в анкетные святцы не заглянул и обратился к следующему добровольцу.

Накануне отъезда нас принимала Надежда Константиновна Крупская. У нее собрались одни библиотекари из всех бригад. Хорошо понимая, какие мы профессионалы, она в весьма доходчивой форме рассказала нам, с чего следует начинать работу в совхозах. «Это кажется, что библиотечное дело вроде бы простое, — говорила она в заключение. — Сложное, сложное дело. Любите книгу. Начитанность — вот главная профессиональная черта библиотекаря…»

Всю дорогу думалось о матери: неделю назад я отправил ей покаянное письмо, что вот, мол, еду в Зилаирский зерносовхоз, поработаю пока библиотекарем до лета, а там авось и поступлю в какой-нибудь вуз. Это, наверное, единственное, в чем я обманывал ее, утаивая до удобного времени, что намерен помогать ей по-настоящему, по-мужски, тем паче здоровье у нее слабое. В Оренбурге нам предстояла пересадка на орский поезд, и я надеялся утешить мать.

Что же все-таки увозил я из столицы?

Будто ничего реального. Но Москва помогла мне вглядеться в будущее, а это уже верный признак повзросления. Еще совсем недавно я смутно думал вообще о какой-нибудь работе, не ведая, за что именно взяться, а теперь у меня было четкое желание — стать журналистом.

Работая курьером в Гостехиздате, я часто бывал в типографиях, цинкографиях, видел, как набираются, иллюстрируются, печатаются книги. Много раз встречался и с авторами книг: с учеными, благодаря моей службе, а с писателями — из невинного читательского любопытства. Одним словом, я теперь знал, как делаются книги. Но совершенно не представлял себе, как они пишутся, — это оставалось для меня святым таинством, постигнуть которое я надеялся, когда выйду в начитанные люди.

Еще одно наивное заблуждение юности! Только значительно позднее я понял окончательно, что постигнуть таинство художественного письма абсолютно невозможно, даже если ты обречешь себя на муки литературного труда, который куда более изнурителен, чем земляные работы.

СЛОВО И ХЛЕБ

Тридцатые годы… Если представить себе рельефную карту века, то они, эти годы, под стать сороковым с их вершинами человеческого духа, вознесенными на полях сражений. Именно в тридцатые годы был совершен дотоле немыслимый бросок вперед, несмотря на все тяжкие лишения и трагические потери. Именно тогда над темной бездной подступающей с запада грозы уже вырисовывалась на железном пьедестале первых пятилеток наша грядущая великая Победа…