С похоронами помогла двоюродная племянница тещи, Катерина, из дальней станицы примчалась. Вздыхала вокруг о хозяйстве брошенном, о курочках, садике, индюк вон, как же без догляда. Хромов морщился, обещал до отъезда все решить.
Он вышел во двор с полотенцем через плечо, махнул Катерине, которая стерилизовала банки на летней кухне; рядом в тазу млело темное варенье. Она было заговорила с ним, по-южному громко, почти закричала свое “наспалися”.
— Не шуми, перебудишь всех, — приложил палец к губам.
Он просто не хотел, чтобы там, за соседским забором, услышали, что он встал. Потому, выйдя из калитки, повернул налево, хотя направо к морю было короче. Шагал широко, чтобы поскорее скрыться за углом, так спешил, что на повороте его чуть не занесло. “Как мальчишка, ей-богу, от баб бегать”, — хмыкнул Петр Григорьевич.
На пляже, пустынном в этой части поселка, первым делом нашел глазами место, где ночью были с соседкой Тасей. Вчера после поминок она помогала Катерине с посудой, и он, заметив, что заканчивают, крикнул им, что пошел прогуляться. Подождал у Тасиной калитки, предложил к морю сходить. Вон там и сидели, разговаривали, о теще она много рассказала, конечно. Ему показалось, что Тася первая потянулась к нему. Выпила женщина, ничего страшного — он сам уже четырнадцатый год как ни грамма, — ну и поцелуями-то не кончилось вчера. Петр Григорьевич снова разволновался, вспомнив, как блестела тускло под звездами ее маленькая грудь, принялся размышлять, от природы Тася вся такая смуглая или просто загорала голяком. Как подросток, ей-богу, рыбка серебристая.
Он заплыл далеко, был очень собой доволен: и заплывом, и ночным приключением — лишний раз подтверждение, что мужик он крутой, не старый совсем. И долго еще потом качался на волнах долговязой звездой, как всякий северный житель, радуясь сентябрьскому морю и солнышку, такому неожиданному воскресенью, радовался, несмотря на печальный повод.
— Не, ну а чё, тещу схоронил, бабу окучил, наш пострел... — красовался он сам перед собой, растираясь полотенцем.
Хромов не был циничным; прямолинейным — да, бывало, рубил сплеча, мог острить на грани, но циником себя не считал. И прямоту, и шуточки ему легко прощали, вернее, даже не замечали. За красоту.
В молодости Петр Григорьевич был ослепительно красив. Женщины всплескивали руками: ну вылитый Александр Абдулов! В ответ он улыбался — так у него же глаза карие, — намекал на то, что тут еще кого с кем сравнивать. Тогда все эти женщины говорили: “Ах, какие же у вас синие глаза”. К его пятидесяти пяти глаза, конечно, подвыцвели, да и волосы почти все седые, морщин тьма, но фактура, шик никуда не делись, уши какие породистые — нет, Петр Григорьевич был по-прежнему хорош собой.
Две тетки топтались рядом на гальке с расправленными в руках полотенцами, прикидывая, где им расположиться. После тихих споров уселись метрах в двух от него. Хромов глазам своим не поверил.
— Чё, больше-то места не нашлось? — поднялся он, выразительно оглядывая безлюдный пляж.
Оробевшие женщины не знали, что теперь делать с виноградом, кроссвордами, которые только что выгрузили из корзинки. Та, что успела стянуть с себя платье, так и застыла с ним на коленях, боясь даже глаза поднять на величественного Петра Григорьевича, нависшего над ними.
Он пошел посмеиваясь, качая головой с красивой седой стрижкой: вот курицы. Это происшествие только улучшило его великолепное настроение.
На обратной дороге он вдруг понял, что готов пройти мимо соседской калитки, он очень хочет там пройти.
Свернув на свою улочку, он сразу увидел Тасю. Она провожала куда-то девчонку лет 14 с тяжеленьким пакетом в руках. Наставляла вслед:
— Много будут брать — уступи, — подтолкнула девочку между лопаток. — Беги уже. Слышь, уступи, если много.
— Здравствуйте, Татьяна... — церемонно раскланялся Хромов.
Он хотел назвать ее по отчеству, как называл на людях всех своих любовниц, но кто б знал это отчество.
— Не знаю, шо наторгует, — ее глаза смеялись. — Как водичка, Петр Григорьевич?
Какая красивая сегодня, брови прямые, темные, блестящий висок, такая узенькая вся, неужели и вправду кубанская казачка, как Катерина рассказывала?
— В самый раз водичка. На базар, что ли? Чем торгуем? Ягоды? — он был недоволен своим голосом, какой-то старичок-бодрячок.
— Яхыды? Не, то инжир, последний уже. На базар далеко — на автобусы ходим, к остановке. — Она вдруг спокойно развернулась к себе во двор, приговаривая: — Не знаю, шо наторгует.
Хромов удивился — никогда его женщина вот так первая не уходила, и ведь она не обиделась, нет, просто решила, что поговорили, хватит: дела у нее, и у него дела, — лихо! “Заманивает, наверное”, — успокаивал он себя за “яйишней”, наблюдая, как Катерина тащит к столу дымящуюся турку.
Хоть бы принарядилась, опять горько вспомнил он, сарафанчик старенький, даже не накрасилась. Вдруг представил, что сарафан этот в цветочек был, скорее всего, на голое смуглое тело — низ его ожил, кровь к лицу. В сердцах стукнул об стол дном фарфоровой чашки — да что со мной.
“Так она слышала, как я на море уходил, и вышла с инжиром своим, подгадала, когда мне назад”, — Петр Григорьевич смотрел, как раскладывает на уже чистой сухой клеенке Катерина все тещины бумаги.
— Катя, — сердечно сказал он, положив свои длинные пальцы на кряжистую ладонь далекой родственницы. — Ты поезжай сегодня, как хотела. И на девять дней не надо, вон мне Тася поможет, попроси ее. Отдохну здесь, полтора года ведь без отпуска, осмотрюсь, подумаю, что с домиком дальше. Тебя не забудем, не волнуйся. Только я сейчас один хочу.
С женщинами никакой печали у него не было. Всегда всё взаимно и весело, и расставались хорошо, ну, плакали некоторые вслед — давай еще попытаемся, — да какое там: в голове новый адрес. Повсюду они взбивали ему подушки, прихорашивались, губы алым, пекли печенье, котлеты жарили, расставляли хрустальные пепельницы. Ему надо было только донести себя до них. Он приходил с пустыми руками, даже цветов никогда: публичный человек, ну какие букеты. Человек-праздник, шутил, сиял синими глазами от порога, всё прощали: курите-курите, везде можно.
Все подводки у Петра Григорьевича были продуманы — для скорости событий. Он мог с порога или, если позволяло время, потом за чаем взглянуть пронзительно, спросить серьезно: “Целоваться-то будем?”, а уже целуясь, заметить, что делать это можно не только стоя. Зардевшись, смеялись, хорошели. Стелили постель.
В конце всегда чмокал с благодарностью, спрашивал, рисуясь: “Не задавил, нет?” Ему нравился этот вопрос: и неловкости как не бывало, и посмеяться можно, и забота о подруге, пусть грошовая, но запоминалась, — и потом, не молчать же в такую минуту почти шелковой нежности.
Милые, слабые, готовые все отдать, себя отдать, а стерв он обходил стороной. Тася — сильная и не стерва, она влюбилась, но не растворилась в нем, не отложила свою жизнь в сторонку. А он — впервые уважительно к женским заботам, ко времени. Скитался по скучным чистым улочкам, сосновый жар у лица, ждал, как школьник, когда освободится. На каменных оградах сверху тяжелые шкуры зелени, девичий виноград уже краснеет резными листьями, железные ворота с расходящимися лучами или завитушками в самом верху, покрашенные серебрянкой или в жуткий изумруд. Курил, пил кофе на набережной.
Хромов придумал в заборе раздвинуть шире два прута, чтобы она могла лазать незаметно туда-сюда. Разгибал по-молодецки, старался не покраснеть; Тася, прикрыв ладонью рот, смеялась рядом. Ночами не спали почти, а днем он ложился, когда возвращалась из школы ее дочка и жильцы подтягивались с пляжа обедать. Когда спала Тася, он не понимал.
Одним из самых больших удовольствий в жизни Петр Григорьевич считал сигаретку сразу после того как... Шутил, что курит только ради этого. Потом он всегда смотрел телевизор, покровительственно обнимая подругу, которая опасливо устраивалась на его левом плече. Сами всегда волной накатывали. Тасю на плечо пришлось пригласить. Она охотно прильнула к нему, ужиком свилась. Но никаких нежностей не последовало: не стала пальцем обрисовывать ему уши, брови, разглаживать морщинки, шептать чепуху всякую — красивый такой! — из-за которой он приготовился раздражаться: не надо, и подбородок в сторону. Обычно они трепетали, расстраивались, хотя у некоторых шептать получалось складно. Петр Григорьевич иногда терпел, слушал не без любопытства.
Тася на плече принялась рассуждать, что домик у бабуси совсем развалюха, вон штукатурка у икон обвалилась в трех местах, а забор из шифера — просто срамота.
— Ты бы, Петр Григорьевич, не сидел сычом, занялся делом, пока здесь.
От возмущения он поперхнулся дымом, прохрипел сквозь кашель:
— Заче-е-е-ем? Все равно продавать.
Откашлявшись, думал в потолок, что все-таки простая она женщина, не понимает его уровень, что он за птица, своего счастья не понимает — забор из шифера, с ума спрыгнула.
Потом рухнул ливень, и они лежали тихонько, слушая, как тарабанит он по крыше и в жестяной таз у окна, и, когда она приподнялась на локте к его лицу, он понял, что настало время нежной чуши. Убрал ей прядь с лица, улыбался одобрительно. Тася горячо зашептала:
— Белье на веревке осталось. Может, успею собрать, под виноградом-то вдруг еще не промокло.
Все дни Хромов уговаривал ее сходить в ресторан поприличнее. Ему хотелось пройтись с ней по набережной — знал эффект своей королевской “подручки”. Да она обомлеет от чужих восхищенных взглядов, наконец-то поймет, как ей свезло. У нее на глазах построит официантов немного: при виде него они всегда вытягивались, впадали в суету. Тася хмурилась: заболтают, не хочу.
— Что за ерунда, Тася? Все знают, что без тебя пропал бы, на девять дней столы накрыла, всю кормежку, посуду на себя взяла. Вот, благодарю теперь.
На полупустой сентябрьской набережной не было человека, кто остался бы к ним равнодушен. Местные громко приветствовали издалека, любезно раскланивались с Тасей, не спуская глаз с Петра Григорьевича. Находились и те, кто, поравнявшись, цедили свое “здрасьти”, окидывали недобрым взглядом — ну-ну. Отдыхающие улыбались на его стать, на Тасину хрупкость. Белый сарафан, темно-красные губы, красиво ей. Сам Петр Григорьевич лайнером шел — его стихия, — играл, конечно, как без этого. Согнутый локоть чуть от себя, надменная улыбка — это всем, а для дамы сердца — др