я, чтобы остаться в Питере, ни одного.
Объясняла горячечно: от Пскова что до Питера, что до Таллина, Риги — одинаково, 300 километров всего, русское Средневековье, дух купеческий, светлые своды Поганкиных палат, Гремячая горка, а при входе в Кром всегда кричать от радости хочется, ей снится его отражение в блеске Великой... Дома мама с папой, стены, связи, ей помогут с карьерой, да и устала она от большого города. Словно в ней победила какая-то практичность, страх неверного решения — какая карьера в Пскове? — Настя ничего не поняла.
Ощущение было такое, что с Рудаковой плотно поработали родители, но как она могла их послушать? К своим двадцати трем они все уже были вполне состоявшимися людьми — воротили что бог на душу, весело, бесстрашно. Кроме стука сердца, никого и ничего не слушали.
Рудакова уехала в свой Псков, а Насте вдруг стало страшно ее не хватать. Две истории, связанные с ней, почему-то покачивались на волнах памяти, и от них душа то саднила, то, напротив, обертывалась теплой радостью.
В конце второго курса Настя угодила в больницу с небольшим образованием в легком. Врачи улыбались — вполне доброкачественно! — но накануне операции она дико разнервничалась — ни лежать, ни сидеть не могла, — слонялась по коридорам, ломая запястья. Рудакова сотворилась в палате из ничего, из июльского воздуха, подрагивающего от жары, девять вечера, розовато-золотистые квадраты солнца медленно сползали по стенам.
— Чего ты больше всего боишься?
— В операционную на каталке, коридоры длинные, и эти плоские светильники на потолках. Мелькают, мелькают. И ты уже ни на что не можешь повлиять.
Рудакову тогда с позором выставили из клиники, потому что она гоняла с Настей на каталке по всем коридорам, приучая ее к мельканию потолочных ламп, ей помогала соседка по палате; от смеха текли слезы и болел живот. Изгнанная Рудакова, задрав голову, долго стояла на круглом газоне перед пульмонологией, высматривая Настю в окнах. А после реанимации просто все время была рядом: в первый день кормила Настю с ложки, терпела все ее капризы, пела что-то из итальянской эстрады, сжимая щетку для волос как микрофон. “Феличиту”, кажется. Под общие аплодисменты станцевала на столе. Белая ночь качалась за распахнутыми настежь окнами.
— Я не могу смеяться, Рудакова. Мне больно смеяться.
А однажды на субботней дискотеке Настин бывший парень вдруг разглядел ямочки Рудаковой, не отходил от нее, очарованный, прямо трепетал весь. И было видно, что он не специально, чтобы досадить Насте, а совершенно пропал. Та, в свою очередь, блестела и искрилась, летали длинные серьги, ее карминовые улыбки плыли по залу; рассказывала ему что-то на ухо — в танце, без танца — тоже втюрилась, понятное дело. А потом Рудакова среди этой потной темноты, толкотни, децибел, Настиной отчаянной ревности внезапно схватила ее за руку. Старалась перекричать музыку:
— Ты не устала? Может, спать?
Они пошли спать, и, укладываясь, Настя знала наверняка, что в комнате напротив Рудакова, сняв осторожно свои длинные серьги, стерев помаду и улыбку, тоже грустно устраивается под одеялом, а не крадется тайком на пятый мужской этаж.
Настя вдруг подумала, что просмотрела, прошляпила лучшую подругу на земле. Теперь она часто наведывалась в Псков, тормошила ее, звала с собой обратно. Но Рудакова уже пустила корни, вышла замуж за крепкого автомеханика, родила дочь, в пенсионном фонде у нее были отдельный кабинет и монитор с плоским экраном; выпив вина, взывала к Насте и к небу — это что, всё? скобарский тупик? Но за завтраком с деловитой радостью рассказывала, что они с мамой уже придумали, как эту однушку превратить в двухкомнатную, и какая Настя балда, что не прописалась вовремя к мужу, а теперь вот расстались, и что? — мыкается по Питеру бедняжкой.
Федор слушал и улыбался: какие же они все-таки молодцы, что сохранили эту нежность друг к другу и стараются обе, это видно — Настя закрывает глаза на автомеханика и пенсионный, а Рудакова терпит Настин авантюризм, набеги в ее спокойную жизнь, выкрики о том, что правильно, а что не очень.
— А почему добрый человек как творец никудышен? — заинтересовался Федор.
— Фильм такой был “Переступить черту” в восьмидесятые, пару лет до перестройки, ты наверняка смотрел! Фокусник Данилин, нет? Ноль экшена, два актера, одна камера, а смотришь — не оторваться. Из реквизита занавеска и табурет. Там абсолютно достоевский Петербург, хоть он и Ленинград, сырой, гнилой, канал Грибоедова, дворы-колодцы, коммуналки, в них все немного безумны. Сюр такой, предчувствие конца. Героиня, медиум, догадалась, что она не “тварь дрожащая”, ну и все, что с этим связано. Такая дьявольская гордыня. Там совершенно чумовой саундтрек Каравайчука. Весь надлом и мистику делает. Не смотрел? “Воронцову не знаю. Веру Федоровну не знаю. Но я не шпион! Не шпион!”
— Да, это я помню, — воскликнул Федор. — Но сам фильм вообще мимо.
— В эту героиню, злую волшебницу, трагичную, сильную, невозможно не влюбиться. Когда она там память у людей стирает, помнишь, мороз по коже, похлеще любого ужастика. Она гипнотизировала не только неудобных свидетелей по сюжету, но и нас с Рудаковой — так двигалась и говорила. Хотелось курить как она, белый платок носить, тюрбаны, перстни, неторопливо голову поворачивать, презирать. Голосом завораживала, ее Татьяна Васильева играет, нет, даже не голосом, а как-то иначе, легко забирала к себе, на сторону зла. Это ее слова о добром человеке, что он как творец неинтересен. Нам с Рудаковой нравилось. Может, просто молодые были и нам хотелось всего неправильного, особенно если оно такое обаятельное и вразрез с совком.
— Она проиграла в конце?
— Фильм советский! Конечно. Но это почему-то не запоминается. Она проиграла, как выиграла, — Настя вздохнула. — Спасибо, хоть ее раскаяние крупным планом в конце не показали.
— Добро не победило, я не понял? — удивился Федор, скользнув взглядом по указателю “Псков” на въезде.
— Да, победило! — в сердцах ответила Настя. — Ты просто не слушаешь. Победило. В этом бою местного значения.
Федор рассмеялся:
— То есть в глобальную победу добра ты не веришь?
Настя, цокнув языком, отвернулась в окно, заворчала. Дернула бутылку из своей правой двери, обреченно отхлебнула — что остается, когда вокруг одни тупицы?
— Это ты для связки всякую фигню спрашиваешь? Так вот у меня для тебя новости. Скорее всего, добро не победит.
Федор хорошо улыбался — видел, что она в ударе.
— Зачем ему побеждать, если оно уже победило! В самом начале. К тому же все давным-давно выверено. Со времен, когда нас выперли из рая, все пропорции неизменны. Добра, зла, которое только оттеняет это добро, может быть, даже поэтому и существует. Добро и заключается в том, что зло тоже обязательно. Как без него-то? Ну, пусть не с Адама, но оглянись до куда веришь, ну, там, деда твоего рассказы, бабушки. Время идет, войны, строй один, другой, ценности поменялись, мобильники, софты, а глупость, жадность, милосердие — все на месте и в тех же соотношениях подрагивают, плюс-минус, конечно. Не знаю в каких, но примерно в тех же. Постоянный во времени процент дураков, святых, ленивцев, страстей, наверное. Одних и тех же. Сверхчеловек Раскольников и героиня фильма, ну? Кто-то серьезно за этим присматривает.
— Кто считал все эти пропорции? Мы что, никуда не идем? Все закольцовано? Лето, осень, зима, процент идиотов?
— Наоборот, здорово! Самое главное — это понять и принять. Что за смех? Многие барахтаются в темноте. Осознал — отлично, теперь наслаждайся, созерцай жизнь. Добро не победит? Ничего страшного. Но и зло тоже! Так надо, — Настя подняла палец к небу, глаза ее сияли. — Скучно не будет. Ты же схватил только условия игры, вводные, — а несметные варианты расклада? Сколько белых и черных обступят тебя в каждой конкретной ситуации, неведомо никому. Они еще и цвет поменять могут. Интересно же. Кайфуй. И никаких трагедий и разочарований! Как вы можете меня предать, если я не ожидаю от вас верности, — помнишь?
— Так, профессор, мы в городе. Давай остановимся карту посмотреть. Запсковье, Заречье, я забываю все время.
Настя теперь потянула из своей дверцы атлас дорог.
— Не Заречье, а Завеличье. Запсковье и Завеличье — красиво, да? Я, правда, думаю, что добро уже победило. Всё остальное — на фоне него. Теперь важно зло контролировать. Хотя бы в самом себе, что ли.
— Мне еще хлеб надо черный, — сказала Настя, когда они въехали в уютный тенистый двор Рудаковой. — Ну чего ты? Я забыла наш на столе, когда паковались, а у нее вон магазинчик здесь. Чтобы двести раз не выходить потом. Подальше, подальше от ее подъезда.
— Почему? — напрягся Федор.
— Чтобы заранее не обрадовалась. Первый этаж — увидит, а мне еще за хлебом. Только бы открыто.
Уже с буханкой Настя вернулась к автомобилю, суетилась, пристраивая ее в пакеты с дорожной едой. Потом из дверцы достала коньяк, сунула к себе в сумку — всё, пошли. У дома Рудаковой парень в камуфляжной майке мыл машину. Какая-то бабка причитала на одной ноте из открытого окна:
— Ахти, тошненьки, Сярёжа Яну жалел, потрафлял во всем, а она все денежки профукивала.
Из подъезда тянуло сыростью и горелой кашей. У почтовых ящиков Настя нырнула в сумку, пытаясь отыскать духи, но ничего не находилось из-за объемного кошелька и бутылки сверху. Махнула рукой: идем. Пока нажимала на кнопку звонка, Федор ткнулся носом в ее шею:
— Пахнешь еще утренними и коньяком немножко. Вкусно.
Она округлила глаза в притворном ужасе.
Заклацали замочки, цепочки, Настя не выдержала и рассмеялась, Федор покачал головой. Рудакова встретила их с широкой улыбкой и старательными стрелками на глазах. На веках вспыхивали сиреневые искорки, неожиданные для раннего утра. В дверях гостиной пританцовывала ее двенадцатилетняя дочь Маша с Бритни Спирс на футболке. Живость ее компенсировала такая же, как у матери, прохладц