Но Настя, казалось, его не слышала. Продолжала запальчиво:
— Только представь, как это выглядит. Мы ворвались незваными, ранним утром, с бухты-барахты. Она открылась нам, интроверт и гордячка, свою боль: девочка сложная, беда с ней, рядом вообще кокс нюхают, — а мы такие: о, так это твоя дочь и сперла наш кошелечек, ты же сама говоришь, что с ней все не очень.
— А что тут неправда? — воскликнул Федор.
Настя зашипела, повернувшись к нему:
— Для нее мы сами просрали где-то этот кошелек, авантюристы, орда татарская, налетели с утра, коньяком разит, а на дочь пытаемся повесить, узнав, что она проблемная. Как ты думаешь, кому она поверит?
— Она что тупая, твоя Рудакова? — возмутился Федор.
— А ты вообще нафига коньяк со стола забрал? Как жлобина распоследний! Я глазам своим не поверила. И это самый щедрый из всех живущих.
— Ой, — Федор замер ненадолго, потом повернул к ней совершенно обескураженное лицо. Потряс головой и с силой ударил по рулю. — Точно. Блииииин, во я дурак-то.
Он шумно выдохнул и замолчал.
— Ладно, — минут через десять Настя сузила глаза. — У меня есть план.
Федор слушал ее, не перебивая, смотрел на дорогу перед собой, когда она закончила, одобрительно закивал. Переглядываясь виновато и нежно, они свернули с трассы при первой же возможности. Недолго ехали по лесной дороге и остановились у сложенных в кучу бревен, утонувших в зарослях сныти.
Вышли из машины. Нагретый июньский лесок благоухал ароматами смолы и шиповника, звенели комары. Настя набрала городской номер Рудаковой, и, пока ждала ответа, гудки в трубке волнами проходили по ее лицу. Вот встрепенулась и, поморщившись, детским голосом попросила к телефону Машу. Сразу предупредила девочку, что мама не знает, с кем она сейчас говорит: я изменила голос, когда звала тебя. Настя ходила взад-вперед по тенистой стороне дороги, сухо и четко объясняла, что они кое-что забыли в квартире по ее, Машиной, милости, что, разумеется, это недоразумение, все понимают и на обратном пути, после обеда в среду, они заедут в Псков, постоят где-нибудь поблизости, подождут, пока Маша вынесет им оставленное.
— Ну что? — спросил Федор, когда Настя нажала отбой.
Она, дернув плечом, звонко прихлопнула комара на икре.
— Молчала, мычала, прикидывала что-то. Не поняла я. Хорошо, что ни разу не назвала меня по имени, не сдала нас. В общем, есть шанс замять историю, если не дура.
Потом Настя смотрела на гаснущий за окнами день, на серое полотно дороги, стиснутое справа и слева придорожной зеленью, мечтала о том, чтобы уже была среда после обеда. Неожиданно на торпеде завибрировал телефон. Волнуясь, она одними губами прошептала Федору: “Рудик”, — схватила трубку, выдохнула туда: слушаю.
— Кошелек? Она сказала, что мы обвинили ее в краже кошелька? — Настя взволнованно вытаращилась на Федора. — Вера, но я ни разу не произнесла слово “кошелек”, пока мы говорили с Машей. Я говорила: мы кое-что забыли, оставили. Я не говорила, что кошелек. Значит, это она взяла, понимаешь?
Федор съехал на обочину, остановился.
— Дома не забыли, нет. Понимаешь, я хлеб у тебя во дворе покупала, ты не видела — мы подальше встали. Но там в магазинчике был еще кошелек, я платила, можно продавца спросить. А потом в подъезде у тебя я хотела подушиться... Что, извини? Всю комнату перевернула? Поклялась твоим здоровьем? Ну это она зря...
Настя уже не горячилась, сникла, молча слушала, в конце тихо произнесла: “Пока”. Жестом попросила Федора ехать дальше. Скоро он не выдержал:
— Что значит “комнату перевернула”? А дверь входная хлопнула во время разговора? Может быть, она в подъезде все спрятала? Надо того парня попытать, который машину мыл. Первый этаж. Может быть, он что-то видел.
— Всё, Федя, всё, — горько говорила Настя. — Мы едем к твоим. Не надо больше.
Дома в Смоленске Настя сделалась бестелесной, скользила тенью, какие-то вымученные улыбки издалека. За обедом смотрела в одну точку, перевернув взгляд куда-то внутрь. Сердце Федора обливалось кровью при виде ее терзаний, но что поделаешь-то? Вскоре он уже немного злился, потому что могла бы взять себя в руки — родня вон переглядывается. Вчера брат спросил: “А что с Настей?” Отшутился, как умел.
Возвращались другой дорогой: через Великие Луки, Порхов, объехали древний белый город. Он видел, что даже указатели на Псков причиняют ей боль.
Заплакала только дома, выпив водки с дороги. Лихорадочно твердила:
— Тогда в институте мне казалось, вся жизнь впереди, друзья, люди, но за все эти годы я не встретила никого интереснее, ярче, преданнее. Я не могу ее потерять. Вот ты не веришь, что история закончилась, думаешь, они приедут, придут, девочка раскается, а я уверена, что нет! Это всё, окончательно и бесповоротно. Ты не знаешь Рудакову.
Сидя уже в постели, блестела глазами, не успокаивалась никак:
— Она думает, что взяла кошелек. Просто взяла кошелек. А она разрушила дружбу, большую дружбу, за одну минуту, за один день. А ведь однажды она вырастет... О, а вдруг она все поймет? Да, ты тоже так думаешь? Я буду надеяться, я буду ждать, что она вырастет.
Федор легонько толкнул ее на подушки, поцеловал, потянулся выключить ночник, а Настя, уже с закрытыми глазами, все бормотала, что будет ждать, будет ждать. Бормотала немного театрально, но все-таки искренне, как умела только одна она, или это вообще свойственно всем женщинам на свете.
С любовью
Ему вдруг стало пусто. На ровном месте, посреди воскресного утра. Так это же худшее из проклятий — чтобы тебе пусто было! — как такое вообще можно в человека запустить. Муторно на душе, курил бы — закурил. Смеются вокруг его веселые мальчики, тянут за рукав: “Папа, папа, давай с тобой биться”, размахивают перед ним пасхальными яйцами.
— А? — рассеянно говорит он, и волосы назад, всю прядь сквозь пальцы. — Что?
Жена Арюна удивленно таращит глаза от плиты — да что с тобой? — горделиво тянет потом из духовки зарумянившийся пирог с косами, и кисточкой его, кисточкой, для яркой корочки, чтобы сверкал.
Решил сбежать по-тихому, потом все объяснит. Пока удирал, немного взбодрился — никогда еще так быстро шнурки не вязал. Косые лучи из кухни пахли оладьями и тоской, плясали в них тоненькие пылинки.
На улице задышал, задышал, показалось, что отпустило.
Шагин помнил, когда начались эти майские приступы. Он возвращался домой из Дома пионеров, какой-то слет, олимпиада, не вспомнить уже, четырнадцатилетним, прыщавым. Два трепаных воробья купались в бликующей луже рядом с первомайским вчерашним мусором. Ошметки шариков, красно-желтый зубчатый флажок, затоптанный каблуками, — древко у него деревянное, настоящее. В младших классах учительница перед демонстрацией целое ведро этих флажков выносила, раздавала всем.
Весны в их местах не бывает — после большой зимы сразу жаркое лето. Всего несколько дней вот таких, весенних, летучих, когда не знаешь, что со всем этим делать, как не растратить без толку, куда бежать, как продлить этот голубой воздух, запах земли после талого снега. Крутишь носом, сам ищешь теплый ветер, ждешь его нападения. Большая река еще стояла, но ледоход надвигался со страшной скоростью, нижняя кромка километров за триста, вот-вот. У берега уже слышно, как звенит, потрескивает лед.
На площади Ленина — марафон, галдеж. После зимы на бегунов смотреть весело и страшно: в майках, трусах, ленточки через плечо — “Средняя школа № 26”. Из этой школы он знал многих — летом в лагере познакомились, — все постарше на год, тут в толпе и наткнулся на них. Вроде обрадовались, пожали руку и тут же забыли про него, опьяненные победой. Не притворялись, что забыли, а правда забыли. Качали героев, скидывались, чтобы идти отмечать. Его с собой не звали, никому даже в голову не пришло. Их девочки, такие ему и не снились, хохотали в синее небо. Шагин почему-то не уходил, не улыбался — лыбился в сторонке. Потом тихо пошел домой. Там, за спиной, они были все вместе, белозубые, победители, а он сутулый подросток-хорошист, никому не нужный, неинтересный, ну да, да, маме с папой, бабушке. Это ранило больше всего: он признан не теми, перед кем трепетал; нужен только вот этим некрасивым скучным людям, которые машут ему из кухни в запахе пирожков — скорее за стол, милый. А там в звенящем весеннем дне, редком, небывалом, смеется и пьет портвейн весь остальной мир, девочки откидывают волосы назад. Тоска затопила, закрутила высокая вода, сидел с красными глазами на краешке ванны. Проклятый душный мир, с пирожками и вот этим “милый”.
Кошмар неприкаянности потом повторялся. Однажды — очень остро. На первом курсе они с Турковой гуляли по Невскому второго мая, может, третьего. Она ему даже нравилась, кажется. Снова шарики, треск флагов, серп с молотом — праздник, уже уходящий в прошлое, принимающий другие обличив, только бы остаться. Громкоговорители волнуются напоследок: граждане, граждане, мир, труд, май. Голубое солнце, резкие тени, старики с расправленными лицами, все радуются вокруг — господи, чему они радуются? Внезапно он понял, что вокруг одни взрослые, пожилые, старые люди, малышня. А где же те, с кем давний спор, удачники, красавцы? За городом на шашлыках? В светлых сталинках разливают коньяк, курят “Ньюпорт” на легких балконах? В белых рубашках, хмельные, весенние, с ними девушки, которые в небо.
Вдруг увидел, что у Турковой на голове мало волос: волосы зачесаны в высокий хвост, а у висков проплешинки такие — не замечал раньше. Она, почувствовав неладное, потащила его обратно в общагу, курицу купили по дороге, вино полусладкое. Расправляла на столе обеденную жесткую скатерть — а ведь не хотела брать, когда дома подкладывали. Рассказывала, что вязаные салфетки мать крахмалит с молоком, хитрость такая — господи, зачем ему это? Они целовались, а от ее волос пахло жареной курицей, и да, все-таки их было мало. В распахнутые окна шпарило солнце и Высоцкий — насмешливым напоминанием о звонком мире без Турковой, со вкусом “Ньюпорта” и “Арарата”, с белыми рубашками на летящих в небе балконах, куда не было ему входа и нет.