И Пасха, и майские были позади, а тревога, тощища с места не сдвинулись. Сейчас-то почему? за что? Квартира в историческом центре, пять комнат, своя солидная фирма, обожаемая семья. Он не был смертельно богат, но деньги были, и хорошие деньги, стабильные, надеялся, долгие, чтобы на его век и мальчикам, мальчикам осталось.
А ночью ему приснилась Марьяша, его забытая любовница-любовь, — никогда не снилась, и вот. Проснулся мокрый насквозь, сердце стучало на всю комнату.
— Ну здравствуй, — сел на кровати. — Ты-то куда, ну вот куда?
Она смеется, тает.
Не вспоминал он ее, потому что закодировался, как от водки, чтобы никогда больше, ни-ни.
Яркая рыжая звезда проектного, куда он распределился после института. Руководитель группы, стремительная умница, все выпуски в срок, без сучка, без задоринки, без надрыва. Бабы ей завидовали, мужики хотели — всё просто. Старше лет на десять, высокая, дерзкая, потешалась над ним.
— ...Брюки коричневого цвета, да еще без ремня? Костюмные брюки без ремня? — размышляла с коллегами Марьяша за кульманами, пока он вешал пальто в шкаф.
Он купил с рук дорогущие джинсы. Покраснел, снимая куртку у порога. Беспощадно новые джинсы почти хрустели, а все остальное блеклое, совдеповское — сквозь землю впору. Перешептывались, хихикали, а она посмотрела во все зеленые глаза, потом тихо обронила: “Бедный”. И больше никогда не смеялась над ним, но лучше бы смеялась.
Через полгода его назначили руководителем группы, таким же, как Марьяша. Все примолкли, она метнула удивленный взгляд, начальник отдела оправдывался: “В качестве эксперимента”. Шагин вдруг осмелел, стряхнул с себя школу и институт, меньше сутулился, понял, что не так уж и много на свете трудолюбивых недураков, и бодро, но осторожно двинул в гору.
Она переспала с ним случайно, в какой-то командировке, перемешав на банкете шампанское с водкой — пьяная, веселая, сама втащила его в номер, давилась со смеху. Утром, обнаружив, что не дурак, удивилась; он оскорбился.
— Тихо-тихо, — смеялась она. — Что за обиды? Поищи-ка лучше, куда пепел стряхивать. И давай еще раз вот это: “Молода, весела, глумлива”... А хочешь, за шампанским сгоняй? Только быстро!
Он влюбился — она тоже, но как-то не всерьез, из сострадания. Как будто думала: “Кто еще когда в него влюбится. Бедный”.
На обратном пути весело просила: только никому, угу? Он быстро и обиженно кивнул — она стыдилась, боже, его любовь стыдилась его. Боялась еще, наверное, что слухи дойдут до замдиректора, красивого усталого мужчины, с которым Марьяша едва здоровалась и которого, как доносила молва, любила до смерти, а он — ее и свою жену.
Шагин мучился, качался на унылых качелях, туда-сюда. То вспоминал, что он особенный, честолюбивый одиночка — куда им до того уникального мира, что выстроился в его голове, — то вновь проваливался в болотце собственного убожества, коричневых брюк без ремня. То вдруг решал, что будет любить ее бескорыстно, ничего взамен — он сам себе важнее, что ему до других, — то среди ночи униженно бросался за драгоценным “люблю”: пусть твердит, повторяет, так надо. Она и твердила, задумчиво, с улыбкой и, кажется, не ему. Качались качели, скрипели.
А ее взгляд, затуманенный, убаюканный, когда пел “Аквариум” свое:
Крылат ли он?
Когда он приходит,
Снимаешь ли ты с него крылья
И ставишь за дверь?
Но кто ты сейчас,
С кем ты теперь?
Вдруг понял: она молчит не о нем. Вот Арюна потом при этих словах всегда со значением взглядывала на Шагина, улыбалась — крылат, мол, крылат, — а эта... Скрипели бобины, качались качели.
Устав страдать, он сделал ей предложение. В конце концов, она одинокая женщина с ребенком, старше на десятку, вокруг одни старперы и курьер-губошлеп, а он, Шагин, молодой здоровый мужик, в гору идет, перспективный руководитель группы — в перестройку проектные конторы были на плаву. Он сломал голову, взвешивая все “за” и “против”, и однажды с облегчением выдохнул: согласится. Статус расколдует ее, расслабит, она полюбит его как миленькая.
Она отказала, а он в отместку переехал к юной сотруднице из их же отдела. Утром они входили с этой сотрудницей рука об руку, с работы вместе, помогал ей у Марьяшиного стола надеть пальто, рукав которого пролетал иногда над стопкой чертежей — такие дела, Марьяшенька. С радостью отмечал, что переживает, постарела, а брови выщипывает в глупую нитку, как уже и не модно вовсе.
Ему, видимо, не простили, когда через полгода Марьяша уволилась по собственному. Зажимали, объекты неденежные, вот тогда и подвернулся бывший одногруппник Рябов со своей мебелью, позвал за лучшей долей.
Рябов, щуплый, невзрачный, с рытвинами оспы — таких тогда называли обсосами, — проникся к Шагину еще в политехе. Со значением пожимал ему руку, озираясь, отводил в сторону поговорить, постоять рядом, прикинувшись командой. Стоять с Рябовым было еще позорнее, чем одному, но Шагин зачем-то тащился за ним к окну, слушал его гундеж о новом альбоме “Алисы”, о Башлачеве, Бергмане, не понимая, как переменить свою тощую судьбу. Ведь снова жизнь кипела мимо подоконника, где торчали они с Рябовым.
После института Рябов, оборвав уже неперспективную тему комсомола, неожиданно выкатился на деньги не то тестя, не то дяди. Он успешно торговал итальянской мебелью, наращивал обороты и позарез нуждался в своих людях.
В его мебельном царстве Шагин начал с закупщика, но почти сразу догадался о личных контактах с итальянскими фабриками. Обсос Рябов немного обалдел ему вслед, молча подписал заявление. Шагин стал работать на себя, удивился первым большим деньгам, не поверил, потом еще и еще, пришлось поверить. Расхохотался как ребенок — как же всё оказалось просто, честно: проявил смекалку, подсуетился, поработал — и вот, пожалуйста. А другие-то что? После первой иномарки и хрущевки, где он разрушил стену между кухонькой и гостиной, Шагин почувствовал к миру спасительное презрение. На двадцатилетии со дня школьного выпуска в своем северном городке качал головой, слушая, кто из белозубых удачников сидит в тюрьме, а кто уже лет пять как спился, сторчался. Он по-прежнему был один, но уже не замечал этого: деньги, лесть подчиненных, женщины унесли его сезонную тоску, развеяли по удачливому ветру. На майские всегда старался уехать из города: Египет нормально, можно на паромах в Швецию-Данию, да куда угодно, лишь бы не вернулась, даже на час, на минутку, нутряная тоска по неведомо чему.
Шагин встретил Арюну в Сибири десять лет назад. Там был огромный заказ в загородной усадьбе, почти сорок строений, и уже не только мебель. Молодая статная бурятка-полукровка после развода хищно посматривала по сторонам и добычи своей не выпустила. Он был не против.
Ревнивая, злая, до поры она скрывала это. Точнее, злая она была ко всем остальным, Шагин же был ее прекрасным идолом. Она не знала его одинокой маеты, весенних приступов; он был ее героем, сорокалетним красавцем, пиджак от Армани, полуботинки в дырочку. Не дышать ей больше ангарской пылищей.
Она родилась на станции Зима, там же, где поэт Евтушенко, которого искренне и со слезами читала наизусть, правда, знала всего два стихотворения.
Всё было немного не так, как шептал ей в детстве ее нежный бурятский папа. Она любила Шагина больше и страдала от этого, но верила, что однажды завоюет его окончательно, вытряхнет зачем-то его душу себе на ладонь, станет рассматривать, сожмет крепко, если захочет. Он будет принадлежать ей целиком — так правильно, так было в их семье.
— Ну конечно, — разглядывала она его прикрытые веки на гребенщиковское “Можно быть рядом, но не ближе, чем кожа”.
Нет, она вроде понимала, о чем это, но зачем глаза-то закрывать.
Шагин видел свою надвигающуюся несвободу, потому с женитьбой тянул. Без свадьбы они были вроде на равных. Но Арюна старалась. Вся ее жизнь посвящалась тому, чтобы его рассмешить, развлечь. Каждое утро шла в интернет, как на охоту, зорким глазом тащила из сети всё самое годное, ценное — вечером продуманно шутила вокруг, он смеялся. Завела отдельную папочку — секреты хрусткого карася, как хранить песок, привезенный с разных пляжей, — смастерила держатель для солнечных очков — ты это сама? — хорошо улыбалась в ответ. Вздыхая, пекла пироги, хоть и была ленива, родила двух мальчиков, трудно молчала после “другого” кино, на рок-концертах кричала, что рок-н-ролл жив, кричала так, что сама в это верила, но радио в машине — на попсовой волне, и внушала, внушала ему, что нет его умнее и благороднее, круче и что она, Арюна, его ангел-хранитель, а потеряй он ее, все кончится в тот же миг. И он поверил, а кому же еще верить, как не матери своих детей, как не влюбленной в него женщине? Он забыл раздражаться из-за поэта Евтушенко, из-за слез в глазах всякий раз, когда она обнимала на прощание его маму, — ну, от полноты чувств. Раньше думал, что это фальшиво и чтобы женился, а когда женился, уже казалось искренним. Потом слезы исчезли — не плакать же каждый раз, в самом деле. Женился и ни разу не пожалел об этом.
— Так это меня из-за Марьяши так расколбашивает! — почти обрадовался Шагин.
С этого дня полегче, вернулось оживление, радость утра, и все же беспокойство подклевывало висок: найти ее, что-то сделать, сказать, искупить. Он спросил о Марьяше у бывших коллег. Ему рассказали, что она живет теперь за городом в Лисьем Носу, в доме, который ей оставила бабушка. Больше он ничего не уточнял, чтобы не дошло до Марьяши, а адрес этот он и так знал — провел там однажды целый зимний месяц, когда бабушка попала в больницу, а дом нужно было топить каждый день, чтобы не замерзли, не лопнули трубы. После работы стылая электричка с Финбана мчала их к заливу, дребезжа от холода. Он усаживал Марьяшу на реечную скамью так, чтобы под ней была печка, обнимал за плечи, притворяясь, что пытается согреть, а сам умирал от счастья выпавших объятий. Обычно его гордыня запутывалась в ее безразличии, и они почти не обнимались — так, мимолетно в постели. От стекол струился холод и запах инея, еще пахло печкой, духами “Дзинтарс” от ее шарфа.