Уполномоченный ОГПУ был отменно вежлив и на первый, хоть и бдительный, взгляд весьма даже добродушен. За инициалами А. М. скрывалось имя Арон Моисеевич, и тут Фелицианов вспомнил, где видел этого рыжего дыбом чекиста. Да, да, весной девятнадцатого перед отъездом в Овидиополь у Сережи Городецкого, и, когда их познакомили, Жорж позволил себе пошутить по поводу библейского красноречия – мол, обязанность имени. Шутка тогда пришлась кстати, Штейн зарделся, польщенный. Сейчас, конечно, не до шуток. Место не то. «На Лубянке шутки неуместны», – не удержался, чтоб не сформулировать про себя.
Между тем Арон Моисеевич распорядился принести чаю; таковой, довольно крепкой заварки, и был подан в тонкого стекла стаканах, виляющих в дешевых железнодорожных подстаканниках. К чаю угрюмый красноармеец внес жестяное блюдце с усыпанными маком сушками.
Столь домашнее обхождение – чаек, сушечки, – как ни странно, лишь усугубляло пыльную, канцелярскую атмосферу. Стены, окрашенные масляной казенной краской отвратительно скучного темно-бежевого цвета, были сиротски голы, если не считать учрежденческих портретов недавнего покойника Ленина и живого, но чахоточного Дзержинского, глядящих друг на друга безжизненными конторскими глазами поверх голов уполномоченного и гражданина, вызванного в этот кабинет повесткой. Оживить обстановку, видимо, призван был диван у стены под Лениным, но вид его был, пожалуй, казеннее, чем у стен и портретов: уж больно смахивал на собратьев своих из унылых вокзальных залов. Стол, покрытый темно-малиновым сукном, похоже, видал виды и достался Штейну, потеряв резные украшения: следы их были грубо замазаны мрачным коричневым лаком; и только тяжелый письменный прибор – кровавого родонита с бронзовым царь-колоколом меж двух стеклянных чернильниц и тяжелым, тоже мраморным пресс-папье с бронзовой головкой – свидетельствовал о важности учреждения на Лубянке.
Как и ожидалось, разговор начался издалека. Штейн объявил себя давним поклонником русского футуризма и критического таланта товарища Фелицианова. Он ведь присутствовал восемь лет назад в зале Политехнического музея, когда Георгий Андреевич своей умной, блистательной речью предварял поэтический вечер Каменского, Шершеневича, Крученых и самого Маяковского. Вы тогда говорили, что мировая культура развивается циклами: на смену циклу плоти, естественно-природному, рожденному в поле, приходит цикл духа, искусственный – порождение городской культуры и цивилизации. Вы еще тогда параллели проводили: Греция – Рим; средневековый эпос – Ренессанс; Лев Толстой – Блок, а потом футуристы. И предсказывали нового человека, городской революцией разбуженного в деревне, – это будет, говорили вы тогда, синтез плоти и духа. И так ярко, выпукло показали. Обогатили вы меня, товарищ Фелицианов, духовно обогатили. Как жаль, что вы оставили это поле деятельности!
Товарищ Фелицианов уже достаточно накопил жизненного опыта, чтобы не размякнуть в умилении иль гордости, заслышав комплимент. Напротив, он только настораживался при льстивых словах, как дикий зверь, почуявший опасность.
Вот уж действительно, нам не дано предугадать, как наше слово отзовется. «Где», – подправил Фелицианов Тютчева. Он еще был способен острить – про себя, разумеется. Штейну же в ответ Георгий Андреевич пожал плечами – судьба, мол, и изобразил на лице застенчивую улыбку. А сам давил в мозгу непрошеные мысли, как мухи на мед слетевшиеся на чекистскую приманку. Идеи, взращенные в тиши, холе и неге, такие красивые, умные, точные, в чужих устах звучат неимоверной пошлостью. Что за постыдную чушь я тогда нес? В защиту кинулся порыв – перебить Штейна, поправить, уточнить, но мертвый Ленин с казенного портрета напомнил Фелицианову, что здесь не место для философских дискуссий. Дзержинский с противоположной стены укоротил язык в насмешке: откуда, из какой колбы взяться «новому человеку»? Насмотрелись мы, уважаемый Арон Моисеевич, на человеческий материал для утопических синтезов! Никакой атмосферы эти ваши ревгрозы не очищают. Люди слепнут от их молний и деградируют. И как был «во всех стихиях человек палач, предатель или узник», так и остался. Нет, хуже: революция разнуздала раба, она наизнанку вывернула палачей и предателей, одинаковых что у белых, что у красных, зеленых – каких там еще… От природы Жорж не выносил коричневого цвета, но тот в русской революции как-то не проявился. Будущее Европы дополнит эту гамму, ее всю зальет густой какашечный колер, но сегодня на дворе 1926 год, и тьма впереди не показывает предстоящей цветовой гармонии, во всяком случае, с Большой Лубянки ее Фелицианову пока не видать. Ему б живым отсюда выбраться, так что прочь посторонние мысли – не прозевать бы беды!
Тема оставленных критических упражнений еще всплывет в нынешнем задушевном разговоре, а пока уполномоченный ОГПУ вслед за братьями, кузинами, отцовским наследием – друзьями семьи стал перебирать имена друзей и знакомых собственно Георгия Андреевича, проявив при этом крайне неприятную для собеседника неделикатную осведомленность. Мерзкое ощущение: в замочную скважину, что ли, подглядывает это Объединенное Главное Политическое Управление? Так важно себя величают, а на деле – чем они лучше лакеев, шпионящих за барином? И слюнки пускают, и потные ручонки потирают хихикая. Бр-р-р! Георгия Андреевича передернуло в брезгливой гримасе, но Штейн вроде как не заметил и продолжал хвастаться всеведением органов.
Литературные связи Фелицианова, несмотря на подробности каких-то былых разговоров, подхваченных чутким ухом и где-то тщательно запротоколированных, были в глазах пытливого чекиста заметно преувеличены, и ничего свеженького ни о лефовцах, ни об окружении Есенина Георгий Андреевич и при желании поведать бы не мог. Толковать же о том, что самоубийство поэта не частное дело алкоголика и стихоплета, а знак тревоги для всей страны, Фелицианов был не намерен. Неуместно.
Вдруг дождем посыпались имена былых товарищей по гимназии и университету. Иногда назывались точные даты случайных встреч то с полузабытым революционером Кирпичниковым, то с Липеровским, со Смирновым. Фелицианов напрягся, но тут же и вздохнул с облегчением – зацепили и впрямь случайную прошлогоднюю встречу с Илларионом на Остоженке. По счастью, Штейн, упоенный всеведением, вздоха не заметил и продолжал допытываться, о чем говорили с Сахаровым, Кирпичниковым, Костей Паниным… Едва всплыло Костино имя, Штейн стал как-то особенно разговорчив и дотошен, что странно: Жорж после Костиного возвращения из эмиграции виделся с ним раза три-четыре, не больше. Тот в ревностном служении новой, подлинно народной, как сам он высокопарно выразился, власти вознесся высоко, он стал членом коллегии какого-то наркомата, чуть ли не самого ВСНХ, заседал в неких «специальных» комиссиях и чрезвычайно всем этим гордился. Жорж, окрестив неофита совдепов Действительным статским советником, потерял всякую охоту общаться с оглашенным от социализма.
Но в Косте-то и оказалась могила зарытой собаки. Фелицианов, ожидавший опасность от давешнего разговора со Смирновым, слишком поздно понял это: когда с иронического языка слетела насмешка над загнавшей Костю в советскую Россию «Сменой вех», а Штейн поймал, не дав слову разбиться об пол и стены и разлететься по душному кабинетному воздуху. Жорж, приметив злой, ищеечный огонек, взблеснувший за толстыми Штейновыми очками, запоздало прикусил язык. И тем самым только возбудил аппетиты уполномоченного ОГПУ.
Град вопросов обрушился на несчастную фелициановскую голову.
– А что вам Панин рассказывал о своих связях со сменовеховцами? Кто его посылал в СССР? Кто именно – Устрялов? Василевский Не Буква? Что вам известно об этих людях, ну хотя бы со слов Панина? О Сапожкове? О Любимове?
Отнюдь не со слов Панина, а краем уха из чьей-то праздной болтовни и боковым зрением из газет Георгий Андреевич зацепил имена профессора Устрялова и этого самого Василевского с дурацким псевдонимом Не Буква, а про Сапожкова и Любимова услышал первый раз от самого Штейна, но ответы его были так нетверды, он так мялся на уточняющих вопросах, что стало ясно: ни единому словечку Фелицианова уполномоченный ОГПУ не верит. И каждый звук, исторгнутый из мгновенно пересохшего горла, каждая пауза между звуками, изначально неверными, фальшивыми, волокли Георгия Андреевича вниз, в черную пропасть, образованную провалом ненасытного следовательского рта с негритянскими губами. Он губил, губил и себя, и Костю, и неведомых ему Сапожкова, Любимова.
Старая истина: ни злым псам, ни хулиганам не показывать испуга. А уж чекистам – тем более. Не удержав волнения и страха, дав им выскочить наружу, Георгий Андреевич упустил момент, когда товарищ Фелицианов превратился в гражданина Фелицианова.
Рука потянулась к чайному стакану – горло смочить. Стакан был пуст. А второго не подадут. Штейн как бы и не заметил жеста.
Ах, не нужно мне, Арон Моисеевич, вашего товарищества и доверия вашего не нужно. Выбраться бы отсюда живым и свободным, не замаранным предательством.
Бог не принял немых молитв, обращенных не к Нему, а к записному атеисту товарищу Штейну.
Фелицианов сделал попытку перехватить инициативу:
– Как помнится, советские газеты довольно благосклонны к Устрялову и «Смене вех». Что ж вы меня о них допрашиваете?
– У газет свои задачи, у нас свои. Там пропаганда, а у нас – реальное дело. Зачем, с какой целью в СССР под вывеской «Смены вех» засылают агентов белогвардейской разведки? Какие иностранные шпионские центры стоят за этим? Вы взрослый, образованный человек, должны понимать такие вещи. Я не сомневаюсь – вы прекрасно все понимаете, только не хотите нам помочь. «Не хотите» – мягко сказано. Заметьте, Георгий Андреевич, я пока еще мягко с вами говорю. Впрочем, сейчас не о вас речь, а о Панине. Вы ведь хороший психолог, вот скажите мне, когда Панин был искренен: в девятнадцатом году, когда в деникинских осваговских газетенках расписывал зверства Красной армии и ВЧК, или в двадцать третьем, когда, обнищав на «свободном Западе», приполз к нам на коленях и клятвенно обещал служить но