Жилец — страница 32 из 92

Да только душа Георгия Андреевича ощетинилась навстречу. Он уже попадался на лесть, и доброе слово, столь приятное кошке, в нем тут же включало сигнал опасности.

– Не надо мне вашего избранничества.

– А ведь больше не предложат. Подумайте, Георгий Андреевич. Я искренне хотел вам помочь. И, кроме меня, вам не поможет никто и никогда. А в случае отказа… Я вам не завидую в случае отказа.

– Я сам себе не завидую. Но отказываюсь.

Лисюцкий сжал бледные губы в тонкую ниточку, сощурил глаза и осмотрел заключенного с демонстративным презрением:

– Я рассчитывал на сильную личность – без сантиментов, без условностей. Я дал тебе последний шанс. А ты, Фелицианов, – раб. Раб!

– А это, Лисюцкий, как посмотреть. Свобода не на Лубянской площади. И не в лелеянном Париже. Свобода в голове. Или она есть, или ее нет и не будет ни при каких райских условиях. Раб как раз ты, хоть и из-бран-ный. Да только над тобой только в этом здании – целая пирамида. А над Лубянкой – Кремль. А над Сталиным, как над всяким тираном, – страх, доходящий до мании преследования.

– Что-то пока не замечалось…

– Заметите – поздно будет.

Разговор принимал оборот, опасный уже и для хозяина кабинета. Имя, произнесенное арестантом, еще не стало священным, но уже было неприкасаемым. И обдавало непрошеным страхом. Мечты Лисюцкого разлетелись, он уже ни о чем не помышлял – скорее отделаться от этого болтуна, пусть им теперь исправители займутся.

– Молчать! Я не позволю оскорблять генерального секретаря нашей партии. И знайте, Фелицианов, вы сами себе вырыли яму.

Лисюцкий вызвал конвойных, и Георгия Андреевича вывели наконец из этого кабинета, с тем чтобы привести в точно такой же, разве что без казенного дивана. Там ему какой-то малый чин предъявил готовенькое обвинительное заключение, потребовал расписаться, после чего начались лубянские процедуры – обыск, фотографирование, заполнение каких-то бумаг – и лишь часа два спустя его отвели во внутреннюю тюрьму.

* * *

Вот что странно. От Фелицианова отстали. Его больше никто никуда не вызывал, будто согласие подписать любую чушь было принято за полное признание вины, не требующее документальных подтверждений. Ну что ж, думал Георгий Андреевич, будет суд, уж там-то при адвокате и прокуроре, которому решительно нечем подкрепить эти несусветные обвинения, я и оправдаюсь. Трезвый голос перебивал надежды: хоть раз, Фелицианов, ты слышал о суде, об оправдательных приговорах? Вспомни, что тебе говорил тот же Лисюцкий! Враг навсегда! Вспомни и жди своей участи. И нечего тешить себя иллюзиями. Жизнь кончилась. Обидно – на тридцать седьмом году… Как Пушкин, Ватто, Рафаэль. С той лишь разницей, что Пушкин, Ватто, Рафаэль – не безвестный арестант Лубянки, о котором и вспомнить, кроме родных, некому. Сам виноват – это же ты выбрал свободу. Полную независимость от общества, от властей. Выбрал, вот и сиди. И жди, когда пулей в затылок освободишься от всего на свете. В конце концов, хоть и мало я прожил, а навидался достаточно. Я был и счастлив и несчастлив в любви, я путешествовал, я наслаждался «Сикстинской мадонной» в Дрездене и «Джокондой» в Лувре, я слышал Шаляпина и наблюдал игру Михаила Чехова в «Гамлете», я видел войну и видел мир, я перепробовал уйму радостей да и горюшка хлебнул… Нет, в самом деле пора.

За ним пришли 1 марта.

* * *

Пришли и привели в ту же комнату, где заставили расписаться в обвинительном заключении. Тот же скромный чин зачитал ему приговор Особого совещания – пять лет лагерей общего режима без права переписки.

Процесс, готовившийся под карающую силу 58-й статьи нового Уголовного кодекса, – генеральная репетиция последующих великих акций бдительных органов: Шахтинского дела, Промпартии, а далее и над самими большевиками – развалился, не дойдя до суда. Панин умер вскоре после очной ставки с Фелициановым, за Сапожкова вступился Орджоникидзе и вырвал его прямо из пасти ОГПУ в момент, когда вот-вот должны сомкнуться ее мощнеющие челюсти. Ну Сапожков-то никуда не денется, органы возьмутся за него, едва товарищ Сталин щедрою рукою бросит щепоть мерзлой февральской земли на гроб верного своего друга и соратника товарища Серго. Любимова же и Фелицианова по-тихому оформили на каторгу.

Дорога дальняя, казенный дом…

После зачтения приговора Фелицианов вступал в каждый новый день, перешагивая через ужас. Из обжитой камеры внутренней тюрьмы на Лубянке – в кромешный, как увиделось в первую минуту, ад Бутырки, где в общей камере на двадцать человек содержалось не меньше сорока. Из тишины – в гвалт, вонь и неразбериху. Очень тяжек был первый шаг в бутырскую камеру. Георгий Андреевич отвык от людей. И ждал удара, и не знал, от кого он последует, но переступил порог, осмотрелся – да нет, везде люди. Он не показал своего страха. И как-то обошлось. Только пообвык – этап. Из тюрьмы ночью вывели заключенных на запасные пути Савеловского вокзала, погрузили в столыпинские вагоны и добрых десять суток везли куда-то на север. В Перми арестантов поставили вдоль путей на колени, пересчитали, выстроили в колонну и прогнали к берегу Камы, где, снова пересчитав который раз в этом долгом пути, загнали в баржу. Куда они плыли, какими реками, неведомо – заключенных содержали в трюме, тесном и грязном.

В начале мая Георгий Андреевич очутился в северной глубине Пермской губернии, и Большой Камень – Урал застил свет восходящего солнца. Так ему казалось первое время, пока глаз не привык к мрачной громаде и не научился находить в ней хоть и чужую, но красоту. Еще не стаял снег в тайге, и ночами донимали заморозки. Лагерь только строился: когда их колонну привели сюда, он являл собою широкую вырубку, обнесенную колючей проволокой. Спали в палатках, и поутру волосы приходилось отрывать от тюфяка – примерзали.

Вот она, настоящая каторга!

Впрочем, в обиходе слово это запрещено. Каторга – средство угнетения доблестных революционеров, изобретенное царизмом. Самая гуманная в мире советская власть – перевоспитывает преступников специально для этой цели созданной системой исправительно-трудовых лагерей. Эсеры исправляться не хотят и величают себя каторжанами, в отличие от беспартийных и уголовников: те – каторжники. Но сути название не меняет. Приговор каждого превращает в обезьяну, которая, в соответствии с передовым учением Энгельса, взяв в руки лопату или пилу, обязана преобразиться в идеального гражданина социалистического государства. Гордые эсеры достигать идеала таким вот образом не желали, с ними пока считались, только пайку урезали. Георгий Андреевич не стал присоединяться к революционным фанатикам и счел для себя разумным не выделяться из каторжной толпы.

Фелицианову в целях идейного и нравственного преображения выдали пилу. Напарником у него был крестьянин лет пятидесяти Ферапонт Ксенофонтович Сольцов, человек настолько смирный, что было непонятно, как такой может загреметь на каторгу, да еще со сроком в десять лет. Он даже на бытовика не похож. К Фелицианову Ферапонт Ксенофонтович относился с трепетным уважением без тени лукавства, которое, грешным делом, Георгий Андреевич в нем поначалу заподозрил. Спрашивать, за что сидишь, было неловко, тем более что и о своем-то аресте Фелицианов толкового ответа дать не мог.

Выяснилось все само собой. Ферапонт Ксенофонтович помянул вилюйскую каторгу, которую отбывал еще при царе.

– А при царе-то за что?

– Еще в японскую было. В армию не шел и других отговаривал.

– Что, боялся?

– Нет. Бог нам всякие испытания принес, и бояться их нельзя. Но на Каиново дело тоже идти нельзя. А армия для Каинова дела сотворена. Мы же – от Авеля. И Иисус Христос от Авеля.

– Так вы духоборы, что ли?

– Нет, мы чернышевцы. Чернышевский был, слышали?

– Так он же Русь к топору звал.

– Нет. К топору нельзя, топор – дело Каиново. А Чернышевского я сам видел и по слову его пошел. Сам пошел и других повел. Очень умственный человек был наш Чернышевский. И жизни святой, Авелевой жизни. Стихи божественные писал. Нет, не мог он звать к топору. Вы тут, барин, что-то путаете.

Ну да, откуда этому крестьянину знать Николая Гавриловича, когда тот году в восемьдесят восьмом, если не ошибаюсь, умер. Видно, это другой Чернышевский. В первые годы века был в Петербурге поэт из ранних символистов, который, рассказывали, в какую-то секту подался. И исчез, растворился в северных лесах.

Но сведения о втором Чернышевском – Александре Максимовиче – у его адепта были скудны. Их целой группой судили в девятьсот четвертом за срыв мобилизации, и с тех пор до Ферапонта Ксенофонтовича только послания апостола новой веры доходили. То с Поволжья, то – году в девятнадцатом – с Кавказских гор. За их-то распространение и угодил Ферапонт Ксенофонтович в лагеря уже в советское время.

Чернышевский в глазах страдальца за его дело давно уже превратился в символ святости, хотя стихи его, попавшиеся как-то на глаза, не произвели на Фелицианова сильного впечатления. Они только заповедь напомнили: «Не поминай имени Господа Бога своего всуе». Умиление птичками, козликами, елочками, елеем лившиеся из его строк, отдавали свежей влюбленностью в экзотическую идею. Такое случается с неофитами. Теперь этот бывший символист сам стал предметом религиозной легенды, мифа. С его именем, видно было, чернышевцами легче сносилась каторга: очищение от Каинова греха, наросшего на душах людских за тысячелетия. Последние лет семь о вожде секты не было ни слуху ни духу – вероятно, мученическую смерть принял.

Странное дело, но и Георгию Андреевичу благодаря напарнику-страстотерпцу собственные невзгоды стало переносить легче. В конце концов и его грех был в том, что Россия пошла по этому страшному пути. Хотя сам он вообще никакого пути не видел, сколько ни задумывался над будущим в минувшие годы. А тогда все ждали катастрофы и своим ожиданием – почему-то очень азартным, как в толпе зрителей корриды, – только торопили ее. Всюду только и разговоров – Россия гибнет, Россия на краю пропасти. И, сказавши вслух «Россия», русские говоруны как-то умудрились отделить ее от себя самих. Вот Россия погибнет, а я дома останусь, Марфушка самовар принесет, чай буду пить с пряниками. И никому в голову не приходило, что дом-то твой в России стоит. И погибнет вместе с нею. И не будет тебе ни Марфушки, ни чаю с пряниками. Что и произошло. И сам был в числе таких азартных говорунов, вот ведь беда. Беда и вина.