– Так мы остановились на том, что вам следует задуматься о своем отношении к советской власти и начать служить не мещанским скудным интересам, а новому обществу. – Штейн заговорил так, будто не семь с половиной месяцев, а всего несколько минут прошло, как он отлучился из кабинета, где допрашивал Фелицианова под казенными взглядами Ленина и Дзержинского, хотя председатель ОГПУ за это время успел умереть, по случаю чего заключенным выпал выходной день в знак безграничного траура и всенародной скорби. – Я полагаю, вам удалось проникнуться чувством справедливости наших требований, не так ли?
Фелицианов не принял тона. Он смерил Штейна взглядом, который счел презрительным, и промолчал. Уполномоченный ОГПУ паузу выдержал, равно как и взгляд.
– Я понимаю, вас несколько ошеломила обстановка. – Гордость звучала в голосе Арона Моисеевича, видно, все здесь подбиралось по его вкусу. – Что ж, осмотритесь, спешить нам некуда.
Фелицианов молчал.
На предложение «Закуривайте!» тоже никак не отреагировал, хотя курить захотелось смертельно. Он пытался сосредоточиться, понять, что с ним происходит, для чего везли его с таким комфортом через полстраны из барака в особняк – есть же за этим каверза. Но перинная невесомость в кресле лишала его тело и мысль опоры, и даже густая злоба на Штейна рассеивалась, не находя твердого слова.
Спешить Штейну в самом деле некуда, но упорное, враждебное молчание Фелицианова посеяло сомнение и тревогу. Штейн ожидал увидеть человека сломленного, покорного, готового на все, что угодно. Получил – врага. А с ним – работать.
Гуманистом Арон Моисеевич Штейн не был и считал, что разговор с врагом короток, тут даже лагерь слишком мягкая мера, но полагал также, что плодить врагов из мирных обывателей дело глупое. С тем же Фелициановым можно было б, чуть пугнув, прекрасно обойтись и без лагерного перевоспитания, на Лубянке пока еще достаточно камер для содержания в относительно сносных условиях. К чему это напрасное катание по стране с этапом, лагерем и экзотическим возвращением? Сейчас не гражданская война, можно и поутихнуть. Тем более что реальных врагов у республики и так достаточно. Увы, начальство его было иного настроения.
ОГПУ набирало силу. Вокруг Лубянской площади в его ведение отходили дом за домом, внутренняя тюрьма ощущала недостаток в одиночных камерах, а руководители входили в какой-то раж демонстрации своей силы. Бей своих, чтобы чужие боялись. Он все чаще слышал эту дикую поговорку. После очевидного для посвященных падения Троцкого и внезапной смерти Фрунзе стало явственно ощущаться, что ведомство товарища Дзержинского сильнее армии. Под колеса карательной машины все чаще стали попадать военспецы и даже командиры весьма пролетарского происхождения. Пока, правда, не выше комбрига, но это только начало, полагал Штейн. И ничего хорошего в будущем не ожидал. А наверху царило какое-то опьянение от видимых успехов.
Штейн же не доверял победам. Он хорошо помнил октябрь семнадцатого, когда вдруг оказался в кабинете начальника департамента ценных бумаг Министерства финансов. Министерство, разумеется, называлось теперь народным комиссариатом, а департамент – его отделом, но сущности это не меняло. Радость сменилась ужасом. Желанная власть обернулась кромешной ответственностью. Этот же ужас он читал в глазах Менжинского – народного комиссара финансов, не имеющего о денежных системах решительно никакого представления. Под ногами – великая империя, разоренная войной, безоглядным воровством и бездарностью всех предыдущих правительств. И мы – социал-демократы с опытом и психологией оголтелой нищеты. Одиночка в Орловском централе – рай по сравнению с роскошным кабинетом статского генерала. Только Ленин и Троцкий в те дни не теряли присутствия духа, и Штейн преклонился перед их силой. Менжинский скоро надоел Ленину бесконечной беготней к председателю Совнаркома по самым пустяковым поводам, и тот отправил его с глаз долой в Германию. А Штейн рад был перейти в новое ведомство – грозную ВЧК.
Должность в ВЧК была куда скромней, чем в наркомате финансов, но с каким облегчением Штейн сбросил с широких плеч не по ним высокий чин и окунулся в работу, знакомую со стороны противоположной: то его ловили в сети государственной карательной машины, теперь он, мстя за свою оплошность в 1909 году. И вот что значит слово – до Штейна только году в двадцатом дошло, что теперь он сам оказался в жандармах, но это вызвало только насмешку над прихотью судьбы. В конце концов, не до рассуждений, когда республика в кольце фронтов.
Рассуждения нагнали не спросясь. Стали невыносимы утренние пробуждения. Нет, не совесть, совестью старого большевика не проймешь. Он видел, что его родное ОГПУ теряет голову и чувство меры. И добром это не кончится. Нет, не кончится.
Карающий меч революции ржавел на глазах. В ЦК партии обнаружилась какая-то фанатическая жажда разоблачений. Мало им реальных врагов, подавай теперь «потенциальных». Того гляди дело дойдет до контрольных цифр и особой строки в Госплане: раскрыть двенадцать заговоров, разоблачить сто террористов, четыреста шпионов и триста диверсантов. Подать на жаркое потенциального врага нетрудно, но что толку? Мы еще не можем обойтись без буржуазных специалистов, а пролетарские выучатся, дай бог, лет через тридцать. Правда, по дороге на работу эти трезвые мысли улетучивались, и в кабинете уполномоченный ОГПУ Штейн впадал в азарт умственной борьбы с противником, из которой чаще всего выходил победителем.
Глодало другое. Центральный аппарат романтического ВЧК-ОГПУ превращался в контору. Уже превратился. По коридорам стали ползти сплетни. Это бы полбеды, но тихие оговоры за спиной стали обретать физическую силу, и начались какие-то странные игры: опытных, старых чекистов потихоньку убирали из Москвы, «на укрепление» то каких-нибудь тмутараканских органов, то вообще на хозяйственную работу, а на их место сажали людей не самых, по мнению Штейна, достойных. После смерти Дзержинского это таинственное перемещение кадров обрело характер лихорадки. В нем вдруг снова, как в годы подпольщины, заговорило чувство опасности.
Пили чай в узком кругу соратников, и Фриновский невзначай бросил фразу: «Ну ты, Арон, известное дело – человек Менжинского». Тут Штейна и ожгло. Хотя что особенного? А то – когда служащие раскладываются по именам начальства, жди беды. А в ОГПУ с недавних времен едва ли не к каждому приклеивалось: человек Дзержинского, человек Менжинского, человек Ягоды. Ягода влез в особое доверие к Сталину, приносил на хвосте новости из Политбюро и устные директивы, гораздо более обязательные к исполнению, чем письменные приказы и распоряжения самого председателя ОГПУ. И вот что настораживало опытного Штейна: по слухам, «люди Ягоды» обкладывали верхушку самого ЦК ВКП(б). Когда-то такого рода деятельность сгубила Третье отделение. В архивах царского министерства внутренних дел Штейн однажды обнаружил заключение сенатора Шамшина о работе этого пугала всей России. Профессионального революционера, Штейна изумило, что на сыск в среде царских сановников средств тратилось неизмеримо больше, чем на преследование народников. Тогда это немало потешило чекиста. Сейчас, когда в те же игры подозрительный Сталин втянул ОГПУ, не до смеха.
Он почувствовал себя в западне. Добровольно из ОГПУ не уходят. Технология прощания со слабонервными была отработана еще в восемнадцатом году. То машина наедет на бывшего чекиста посередь пустой улицы, то кирпич упадет. Всякое может случиться с человеком, которому опротивела наша служба.
Но Штейну повезло. Его «бросили» на создание особой группы, дело потихоньку двигалось, и хотя чуть не лопнуло в один прекрасный день, но все же настал миг, когда Арон Моисеевич простился с Лубянкой. Наверно, это опять было понижение, но иному повороту в карьере радуешься больше, чем самому почетному возвышению. Он выбывал из опасной игры в центральном аппарате, обретал относительную независимость, а само дело представлялось крайне интересным. Если бы не нюансы.
Ситуация с Фелициановым была идиотской. Загребли его случайно, по записной книжке арестованного Панина в ту пору, когда Штейн получил новое задание от Менжинского. Готовясь к допросу, а главное, уже в ходе разговора, даже с первого взгляда уполномоченный ОГПУ решил, что Фелицианов мог бы сгодиться ему, о чем и было доложено первому заму председателя, и Менжинский, посмотрев на подследственного, одобрил выбор Штейна. Но чуткие стены Лубянки донесли о создании особой группы под крылом Менжинского Железному Феликсу – принципиальному противнику всех и всяческих игр с классовым врагом, и сама идея была едва не угроблена. Тем временем ушлый Лисюцкий дожал Фелицианова, и тот едва не подвел себя под расстрел. Во всяком случае, сам Лисюцкий хлопотал о высшей мере социальной защиты советского государства от несостоявшегося филолога и проявил при этом упорство фанатическое, добравшись до кабинета Ягоды, которого без труда убедил в чрезвычайной опасности Фелицианова для общества. Видно, Люциан Корнелиевич никак не мог смириться с прихотью природы, одарившей его двойником. Но для Штейна, романтика сыска и в известной степени идеалиста, настырность Лисюцкого означала необходимость влезать во внутриведомственные интриги, искать защиты для Фелицианова у Менжинского, а в лице товарища по работе схлопотать смертельного врага. Неизвестно, чем бы кончилась эта борьба, но ягодовские костоломы угробили Панина, и дело развалилось. Штейн сумел добиться для своего подопечного относительно мягкого приговора. Да на всякий случай из газетного отчета о разоблачении шпионской группы Панина и Любимова имя Фелицианова убрали. В июле Дзержинского, грех говорить, но слава богу, не стало, и затея его первого зама воскресла.
Сейчас перед уполномоченным ОГПУ сидел человек настороженный и озлобленный. Враг. А Штейну нужен деятельный союзник.
– Вы, Георгий Андреевич, уже играли в молчанку. Результат известен. Я жду.
– От меня вы больше ничего не дождетесь. Всего, что вам надо было, вы добились. Добавить нечего. О степени моей вины – нулевой! – вам прекрасно известно. Чего вы еще от меня хотите?