Жилец — страница 58 из 92

– Но я и сложился под вашим, Георгий Андреевич, влиянием. Ведь это вы мне открыли глаза на революцию. Вы сами говорили – это врата в новое царство новых людей, а нам, людям прошлого, остается только уступить место. Вот вы и уступили.

– Ах, если б все было так элементарно, как это казалось в гражданскую войну! Войны, к сожалению, чрезвычайно упрощают наши чувства и мысли. Когда идет битва, царствуют дилеммы. Но жизнь длиннее войны. Мир снова возвращает сложность. Должен возвратить. Но война, ее инерция сказывается в характерах людей. Вы продолжаете всех делить на своих и чужих. И продолжаете упрощать. Отсюда жертвы – такие, как я, как десятки людей, никогда не помышлявших ни о каких заговорах и уж тем более – восстаниях, но причудливой логикой упрощения помещенных сюда.

– Республика Советов со всех сторон окружена врагами, готовыми напасть на нас в любую минуту. Они только и ждут от нас малейшего проявления слабости. И пока мы не можем допустить никакого отклонения от линии партии во всем.

– Да кто ж на нас нападет? Антанта уже пробовала. И что получила? Ты знаешь, почему французы были вынуждены покинуть Одессу? Большевики сумели полностью распропагандировать и развалить их армию. Вспомни, все это происходило на наших глазах. А ведь тогда разруха была. Все-таки при нэпе мы как-то сумели окрепнуть.

– Нам этого мало. Мы обязаны превратить Советский Союз в самую надежную крепость. Поэтому и объявили курс на индустриализацию, на уничтожение мелких хозяйств в деревне и введение колхозов. Вот увидите, Георгий Андреевич, через пять – десять лет нас будет бояться весь мир. И будет завидовать.

– Может быть, может быть… Но сдается мне, что цена мировому страху велика окажется. Слишком много бьете своих, чтобы чужие боялись. Вы не считаетесь с людьми. Не успели объявить коллективизацию, а уже тысячи мужиков, самых крепких крестьян, переполнили тюрьмы и лагеря.

– Это не крестьяне. Это кулаки. Наш классовый враг.

– Что-то многовато у вас врагов. Пока вы не научитесь беречь людей, ничего у вас не выйдет.

– Очень даже бережем. Как раз и изолируем кулаков, чтобы сберечь от их дикого, стихийного собственничества ростки новой жизни. Мы строим социализм для людей, для их счастья. А вы этого не хотите понять. Вы цепляетесь за личность, за индивидуальность. Готовы даже в кулаке эту самую индивидуальность уважать. Забыли, как в семнадцатом эти мужички имения грабили? В кулаки-то и выбились те, кто ловчее других на барском добре нажился.

– Ну у меня-то никаких имений не было.

– Все равно, не у вас так у ваших друзей, с кем вы в университетах учились. А теперь вы же по грабителям и плачетесь. Это все интеллигентские предрассудки, и мне жаль, что они одолели именно вас. А ведь это вы вселили в меня веру. И вот я уверовал, я все силы кладу, чтобы стать тем человеком будущего, которого вы мне показали, а вы, автор идеала, засомневались. Вас победили старорежимные понятия. И теперь я понял, почему вы здесь. Вы потеряли веру! – И радость засияла в голубых глазах начальника лагеря. Радость не уличившего, а нашедшего наконец объяснение, решившего мучительную задачу.

– А с каких это пор сомнение стало преступлением? – Впрочем, уж на этот-то вопрос Фелицианов знал ответ сам. С 25 октября 1917 года по старому стилю. – Ну да, что я спрашиваю, большевики осуществили вековую мечту русского народа, высказанную Козьмой Прутковым. У него есть «Проект о введении единомыслия в России». Но с чего ты, Воронков, взял, что именно ты человек будущего?

– Ну окончательно не стал, конечно, мне еще многое в себе надо преодолевать. Но я стремлюсь к этому сам и постараюсь из того человеческого материала, который мне предоставили, создать если не машины социализма, то хотя бы послушные ее мотору винтики. А вы своими разговорчиками всячески этому препятствуете. По моим сведениям, вы сказали заключенному Елагину, что будто бы «Октябрьский» – образцовый лагерь смерти.

– Интересно бы знать, откуда тебе известно, что я говорил заключенному Елагину?

– У нас все становится известно.

– А способы, способы! Вы же действуете, опираясь на самое подлое в человеке – доносительство, трусость, жадность.

– Наши информаторы – люди, вставшие на путь исправления. Они доносят, как вы выражаетесь, из идейных убеждений.

– Если б вы верили в убеждения своих доносчиков, они бы не сидели. Вы используете самое мерзкое в напуганных, несчастных людях. А значит, вся ваша система безнравственна. Во всяком случае, такими методами вы никогда не перекуете преступника в образцового гражданина.

– С этим не шутят. Должен напомнить вам, что вызваны вы для выяснения вопроса, почему систематически не выполняете нормы.

– Ответ ясен из того доноса про мои беседы с Елагиным. Если непонятно, объясняю: эта норма мне непосильна.

– Нормы рассчитывались в Институте труда.

– Никакой институт труда не учитывает изнуренности заключенных еще до прибытия в лагерь. Эта норма – для убийства.

– Вы забываетесь, Георгий Андреевич. Я не намерен обсуждать с вами государственные нормы. И вообще мне придется напомнить, что я вынужден буду применить к вам карцер.

– Я и к карцеру готов.

– Вы плохо представляете, что такое наш карцер.

– Достаточно. Но я, повторяю, к этому готов. Речь идет не о физической выносливости. Я не ставлю перед собою цели выжить любыми средствами.

– И все же… мне бы не хотелось именно к вам применять эту меру. И очень прошу не вынуждать к ней в будущем.

– Это угроза?

– Нет, это заведенный порядок. Торжество закона, если хотите. Я уже достаточно нарушил правил ради вас, потому что в конечном итоге именно вам я обязан тем, чего я достиг и, может быть, достигну в будущем.

Разговор принимал опасный оборот. Но Фелицианов уже не мог остановиться. Он бы в любом стерпел эту спесь, эту глупость, но вот чтобы Алеша Воронков… Нет, никак не укладывается в сознании: мой Алеша – добровольный и сладострастный нож революционной гильотины.

– Вы этим довольны? А я – нет. Меньше всего хотелось видеть своего ученика в роли тюремщика.

– Я не тюремщик. Я начальник исправительно-трудового лагеря. Заметьте, исправительно-трудового.

– Заметил, не беспокойтесь. И кладбище для исправленных – тоже.

– У нас не только кладбище. И по окончании срока граждане выходят на волю. Лучших награждаем почетными грамотами и ходатайствуем о снятии с них судимости. Кстати, труд в лагере «Октябрьский» – не единственная мера воспитания.

Надо отдать должное Воронкову. Он не выходил из себя, хотя бывший учитель явно переступил меру дозволенного и опять нарывался на неприятности. Ровным тоном он продолжал гнуть свое. У него возникла идея – перевоспитать собственного учителя, вернуть ему ту веру, что Фелицианов сам же вложил в ученика, сделать бывшего учителя сознательным членом социалистического общества. Алеша мыслил теперь такими категориями. Они прекрасно укладывались в его образ жизни. И он все никак не мог понять, почему такие простые вещи стали недоступны светлому разуму Георгия Андреевича. Образ учителя, бережно хранимый в памяти, никак не совпадал с этим упорствующим в заблуждениях заключенным. На его глазах учитель погибал. Это безверие сделало его доходягой. Ведь другие-то зеки не крепче его, а работают и зарабатывают ударным трудом премиальные пирожки, повышенную пайку. И в то же время он понимал, что организм Фелицианова достиг той стадии истощения, когда никакие убеждения не уберегут от смерти. Спасать, надо спасать Георгия Андреевича! А как?

И вроде так просто – своею властью освободить от общих работ. Но власть в лагере – не личная власть Алексея Венедиктовича Воронкова, он ведь всего-навсего приводной ремень революционного государства. А у государства насчет таких, как Фелицианов, есть четкие и жесткие инструкции: не хочет исправляться – дави, вплоть до физического уничтожения. Проявишь слабость, мягкотелость по отношению к врагу – сам окажешься в лапах мировой буржуазии. Да и не один Воронков в руководстве лагеря, есть и заместители, и начальники колонн, участков… Могут и донести.

Уловив в себе страх перед подчиненными, Воронков, люто ненавидевший именно это подлое чувство, наконец отважился и посягнул на самое святое – инструкцию, категорически запрещающую переводить на льготное положение закоренелых контрреволюционеров.

– Есть еще культурно-воспитательная часть, – медленно начал он после долгой паузы. – Я надеюсь, что там вы можете принести пользу. Вы умный и достойный человек, и вы должны работать на социализм даже лучше, чем тогда в школе.

– Информировать лагерное начальство о настроениях заключенных? Нет уж, увольте.

– Ну информаторы и без вас найдутся. Я почему-то знал, что от подобной роли вы откажетесь. Нет, я хочу от вас совсем другого. В свое время вы ставили у нас в школе прекрасные спектакли, мы их давали и в городском клубе, и в клубе красных командиров. С сегодняшнего дня я своей властью могу освободить вас от общих работ и зачислить в культурно-воспитательную часть лагеря режиссером-постановщиком. Я добился в Москве разрешения организовать в лагере свой театр. Репертуар утверждаю я сам. Это все, что я могу для вас сделать.

– Дайте подумать.

– Сколько угодно. Но размышления не освобождают от общих работ. А вам они, я вижу, непосильны.

Фелицианов физически почувствовал удар. Сыграл-таки на слабости, подлец! Достал словами, как бугор Гена своим дрыном. Ишь ты, театр задумал! А что ставить в таком театре? И где актеров брать? Художника? Гримеров? Пока в лагере есть только духовой оркестр, и тот весьма дурного качества. Вопросы эти он задал вслух, на что получил ответ:

– Из числа заключенных. У нас даже артист Малого театра сидит. И из других театров. Вы можете сами отбирать кандидатуры.

– А на женские роли?

– У нас есть и женский лагпункт.

– Значит, я имею возможность вызволять из общих работ кого… – чуть не брякнул «захочу», мелькнула мысль о Смирнове, о Елагине, вовремя придержал язык, – кого сочту нужным?